Недолговечная вечность. Философия долголетия — страница 4 из 13

Жизнь на вечном старте

Глава 3Спасительная рутина

Ты не способен должным образом оценить то упоительное чудо, которое есть твоя жизнь.

Андре Жид. Яства земные

– Дзено[41], славный рантье из Триеста, бывшего в конце XIX века частью Австро-Венгерской империи, рассказывает о своем пристрастии к курению: он заядлый курильщик, но устал надрывать легкие кашлем и одержим мыслью о здоровье. Он мечется между походами к врачам и к психоаналитикам, подвергает себя процедурам в лечебницах, где его стараются избавить от зависимости при помощи «электрических машин». Но он неизбежно закуривает снова. «Мне кажется, что у сигареты куда более острый вкус, когда она последняя»[42]. Вот уже 54 года, как он выкуривает одну последнюю сигарету за другой, что вынуждает его прийти к выводу, грустному и в то же время забавному: «У меня всё в жизни повторяется»[43].

«Вполне достаточно просто быть» (Мадам де Лафайет)

Повторение сказанного ранее не пользуется спросом у прогрессивных авторов. Оно подвергалось осуждению дважды – с появлением романтизма и изобретением психоанализа. Классицизм в искусстве основывался на твердой уверенности в том, что прошлое идеально: считалось, что наши предки в античности достигли совершенства во всех областях и достаточно лишь повторять вслед за ними. Новое слово, собственный голос расценивались как нечто неподобающее, и понятие плагиата не имело смысла, так как интеллектуальной собственности не существовало: наоборот, следовало черпать рассказы, истории и басни из общей сокровищницы и не смущаться воспроизводить их как целиком, так и соединяя или перекраивая. Лафонтен будет без конца переписывать басни Эзопа, древнегреческого вольноотпущенника VII века до н. э., а Иоганн Себастьян Бах – без всякого стыда выискивать лучшие отрывки из концертов для скрипки Вивальди, чтобы, переписывая их, включать в свои концерты для клавесина. Хорошая литература и хорошая музыка эхом откликались во всех литературных и музыкальных произведениях прежних эпох, куда изредка добавлялось совсем немного от себя: изящная завитушка, украшение в виде отступления или комментария. Воровство и подделка вовсе не преследовались, а, наоборот, поощрялись. Все хоть сколько-нибудь новое так или иначе имело в своей основе пастиш. Доходило до того, что еще со времен античности человек приписывал авторство написанной им самим книги какому-нибудь известному мыслителю или поэту из древних, – и все это для того, чтобы содействовать распространению собственных новых идей. (Это явление называется псевдоэпиграфика[44]; впоследствии подобную стратегию будут использовать Ян Потоцкий с «Рукописью, найденной в Сарагосе» в 1810 году и многие другие из страха перед цензурой.) Каждый добрый христианин должен был строить свою жизнь на основе «Подражания Христу» – благочестивого сочинения неизвестного автора, которое писалось и переписывалось неоднократно, начиная с XV века, и было направлено на очищение души и обретение спасения.

Прямой противоположностью классицизма стал романтизм, это заблудшее дитя революции 1789 года: он воспевал оригинальность – плод своего собственного творчества. Поэтам, музыкантам, художникам, драматургам пришлось опрокидывать устои, стирать в порошок закоснелые традиции, творить посреди грохота бури, в условиях трансгрессии. И так же, как люди искусства устремлялись «вглубь неизвестного, чтобы отыскать новое» (Шарль Бодлер), они должны были бежать от буржуазной посредственности, у которой во главе угла стоят расчет и коммерческая выгода. В глазах богемы буржуазия, которую из-за ее корыстолюбия изрыгнули и аристократия, и пролетариат, несла на себе печать онтологически низменного класса. Поскольку буржуазная мораль сводила человеческое желание исключительно к уровню материального обогащения, жизнь буржуа была размеренной и регулировалась лишь жаждой наживы и вкусом к приобретательству. Вот почему вольные духом и просто творческие люди должны были держаться в стороне от этого ничтожества и искать бурь, неистовства, стремиться к чему-то грандиозному, вместо того чтобы чахнуть на корню.

К романтизму и к его ненависти «быть как все» восходят две вещи: на место мечты о бессмертии пришла мечта о благодарных потомках, о запоздалом признании в будущем «прóклятых поэтов» – мечта, которую в наши дни затмила известность, иными словами, присутствие самого себя во всех реальных и виртуальных источниках информации как зримого и зыбкого эго. Кроме того, именно в XIX веке начинается восхваление маргиналов (приезжих, сексуальных и расовых меньшинств, заключенных, преступников), задачей которых становится разрушить норму. Возвеличивание маргинальности легло в основу определенных философских взглядов конца прошлого века: сливки с этой темы сняли Деррида, Делёз, Гваттари и Фуко. Буржуа, как мы знаем, изменился: он сам стал богемой и хочет быть «тружеником днем и прожигателем жизни ночью» (Дэниел Белл). Будь он правых или левых взглядов, он желает наслаждаться своим социальным статусом и вместе с тем получать удовольствие от раскрепощения нравов, рискуя жить в культурном противоречии. Вот почему отныне философию интенсивности взяли на вооружение транснациональные компании-гиганты, возрождая ницшеанские идеи («Стань самим собой», «То, что тебя не убивает, делает тебя сильнее»). Каким-то нелепым образом Ницше стал самым крупным поставщиком рекламных слоганов для компаний и их продукции. Певец сверхчеловека выступает как философский гарант сверхчеловека-потребителя, формирующегося на основе того, что он покупает, носит или поглощает.

Если же говорить о Фрейде, то он видит в повторении своего рода манию, толкающую пациента бесконечно воспроизводить одни и те же сценарии любовных или профессиональных неудач. Этот симптом служит ширмой для глубоко затаенной тоски, тем барьером, который мешает исцелению: он не дает избавиться от психологической травмы и в то же время определенно указывает на нее. Некоторые абсурдные мании, мешающие нам общаться с другими людьми, возможно, лишают нас большого удовольствия, но ограждают от еще более значительных тревог. Они становятся защитным ритуалом против какого бы то ни было происшествия. Лучше чахнуть, будучи лишенным чего-то, чем открыться навстречу неизвестному.

И все же стоит вознести хвалу привычке. Та привычная одежда, в которую мы облекаем наши поступки, привычная среда обитания, регламентирующая нашу жизнь, – это ментальная соединительная ткань наших дней. Она представляет собой ту врожденную склонность, которая становится «второй натурой» и предохраняет нас от излишней траты душевных сил. Мы всегда будем оставаться порождением наших привычек, и искоренить их даже сложнее, чем расстаться со своими убеждениями. Повторяемость несет с собой смерть, провозглашают авангардисты; но согласиться с этим – значит забыть, что она онтологически составляет основу нашей жизненной участи и является непременным условием нашего существования. Тот, кто захочет отказаться от повторяемости, водрузив как двойное победное знамя непредсказуемость и вечные перемены, возможно, и избежит ужасов обыденности, но прежде всего сделает существование невозможным. «Жить, не теряя времени, и наслаждаться без удержу», говоря словами старого слогана ситуационистов, – это подвергаться риску превратить интенсивность жизни в рутину, в упорядоченную лихорадочность. Когда твоя жизнь застыла, как река, схваченная льдом, или как лицо после уколов ботокса, то очень соблазнительно мечтать о том, как ты все поменяешь – спутника жизни, профессию, страну. Но фантазии о полном перевороте в жизни – прежде всего отличное средство, чтобы выносить нынешние ее условия. Мечты способствуют укреплению статус-кво: чем больше мы жалуемся, тем больше готовы терпеть; и жалуемся мы лишь для того, чтобы ничего не менять.

С самого детства мы создаем традиции. То, что мы называем привычкой, не является каким-то случайным событием в жизни неких людей без роду, без племени: это каркас, помогающий нам стоять на ногах; набор автоматических действий, формирующий нас и одновременно сдерживающий. Жизнь связывает нас невидимыми нитями, и мы даже не подозреваем, что они опутывают нас и несут, пока не разорвутся одна за другой. «Существует нечто движущее, что остается неподвижным»[45], – говорил Аристотель. Для того чтобы в серости будней случилось яркое событие, нужны долгие пустые часы, блеклое существование, в котором время тянется и ничего особенного не происходит. Моменты, когда перехватывает горло и сжимается сердце, почти всегда возникают на фоне обыденных мелких хлопот, служа контрастом. Без монотонности потрясения невозможны. Мелодия наших будней – непрерывная басовая партия, которая изредка перебивается волнующими ариями.

Очарование заурядности

Основной вопрос, встающий после пятидесяти: что позволяет нам оставаться в строю, подниматься каждое утро с постели и радоваться возвращению в нынешнее время? Когда нам 20 лет, мы хотим рывком проложить дорогу в будущее, устроить что-нибудь экстраординарное и экстравагантное. В это время жизнь, полная рутины, представляется нам отвратительной, ведь мы хотели бы, чтобы наша жизнь беспрерывно кипела и бурлила. Эта утопия в своем самом радикальном проявлении была реализована в тоталитарных государствах, граждане которых были ввергнуты в ужасы войны и террора. Стремление нарушить статус-кво, отказ «приспосабливать собственную жизнь к смехотворным условиям земного существования» (Андре Бретон) в юности может привести к яростному желанию смести все преграды. Порыв этот легко понять. За редким исключением наша жизнь не похожа на роман просто потому, что она безнадежным образом тождественна обычной человеческой жизни. Будни полны смертельной скуки, в них ничего или почти ничего не происходит. Наше существование бедно, в нем не хватает событий. На вопрос: «Что новенького?» – мы всегда слышим один и тот же ответ: «Ничего особенного». Получается, что человек существует только тогда, когда ему есть что рассказать о себе, когда он может повысить цену своей заурядности за счет занимательных историй, пусть даже самых комичных. В испытании заурядностью мы должны не сбиться с курса, двигаться вперед сквозь обволакивающий туман серых, однообразных будней, обладающих такой властью погружать всё в забвение и тлен, что обескураживает даже самые закаленные сердца.

В этом отношении жанр «автофикшн», или беллетризованной автобиографии, придуманный Сержем Дубровским в 1977 году, – это попытка вытянуть повествование из трясины однообразия. Автор не рассказывает о событиях своей жизни, но принимается за книгу, чтобы лучше понять себя, чтобы убедить себя в том, что он жив. Превращая собственную жизнь в спектакль, он чувствует себя хоть немного значительнее, он упивается неисчерпаемым богатством, которое кроется в судьбе человека, внешне ничем не примечательного. А жанр дневника формирует также и собственного читателя – товарища по заурядности, которому лестно видеть, что кто-то другой, как и он, неделю за неделей посвящает таким смехотворным и ценным наблюдениям. Возникает ощущение общей судьбы писателя и читателя – упоительное чувство, что кто-то разделяет с тобой отсутствие приключений. Этот недостаток кажется им избытком, который просто не осознает себя таковым: ничего не значащие минуты, малейшие удовольствия богаты неисчерпаемым разнообразием обстоятельств. В пустоте одного только дня кроются тысячи возможностей чего-то необычного, и нужно только вытащить их на свет, как алмаз из куска горной породы. Чем незначительнее биография, тем богаче вымысел, повествование входит в мельчайшие подробности, уделяет внимание тончайшим нюансам, возводит ничтожные детали в ранг трагедии. Взрослеть – означает вновь открывать для себя очарование обыкновенности, которая есть не что иное, как непознанная головокружительная бездна. Потому что даже в дни отлива на море случаются мини-ураганы. А еще полное отсутствие событий снабжено повествовательной структурой. Ведь что такое романный жанр: фантазии на тему желания, чей полет сдерживает блаженный груз – повествование.

Начиная с определенного возраста постоянство для нас важнее восхитительной новизны. Мы больше беспокоимся не столько о том, чтобы изменить нашу жизнь, сколько о том, как уберечь то лучшее, что в ней есть. В юности мы спрашиваем, что правильнее – реализовывать все свои устремления или учиться преодолевать себя? Прежде всего мы должны сохранить себя, – приходит ответ в зрелости. Монтень в «Опытах» цитирует Мецената, покровителя культуры и друга императора Августа:

Debilem facito manu,

Debilem pede, coxa,

Lubricos quate dentes:

Vita dum superest, bene est.

(«Пусть у меня ослабеет рука или нога, пусть зашатаются все зубы – пока у меня есть жизнь, все обстоит благополучно».)


Эти строки иллюстрируют у Монтеня следующий вывод: «Столько людей свыкаются со своими бедами, и нет столь тяжкой участи, с которой человек не примирился бы ради того, чтобы остаться в живых!»[46] Все время, пока длится жизнь, прошлое кажется нам «пророчеством наоборот», предсказывающим настоящее, а настоящее представляется ретроспективным подтверждением прошлого. У нас были причины вести себя так, как мы это сделали. Недовольный ропот, вечно сопровождающий наше существование, больше не признак слабости, но свидетельство веры в себя.

В основе представления о прошлом лежат два стереотипа: мы или видим его временем настоящих чудес и с тех пор все идет по убывающей – «раньше было лучше», как гласит соответствующее выражение; или считаем прошлое неоконченным предисловием к будущему, которому еще предстоит свершиться. Первая идея характерна скорее для консервативных взглядов, вторая – для прогрессивных. Если говорить об отдельных людях, то сторонники одной идеи находятся в плену у ностальгии – вчера все было прекрасно, – а приверженцы другой мчатся сломя голову к воображаемому идеальному будущему. С возрастом эта проблематика может поменяться на противоположную: все уже свершилось, все позади – и, однако, все еще можно сделать и переменить. Теперь немалым удовольствием для нас становится не только исследовать новое, но и глубже постигать старое, – так же как в детстве мы больше любим сказки с хорошо известным сюжетом, нам больше нравится вновь обращаться к чему-то знакомому, чем удивляться неизвестному, – или, вернее, удивление должно скрываться под привычными одеждами. Мы хотим испытывать всё те же ощущения, ту же дрожь предвкушения даже тогда, когда отлично знаем весь ход событий. Повторение успокоительно и дает чувство комфорта. Раз за разом возвращаться к любимым голосам, избранным жанрам кино и музыки, знакомым мелодиям, привычным лицам, звукам родного языка. Точно так же как для любого аромата существует своя химическая формула, так и мы в определенном возрасте уже нашли подходящую формулу жизни и больше не хотим ее менять. Даже если нас продолжает искушать перспектива какой-нибудь грандиозной кутерьмы, мы лучше, чем когда-либо прежде, понимаем, чтó у нас есть дорогого, что мы должны сохранить, на что мы можем надеяться и чего нам желать неразумно.

Здесь начинается новая жизнь

Каждый день – как полный жизненный цикл в миниатюре: он символизирует собой деление человеческого существования на этапы, где есть и лучезарный рассвет, и торжествующий полдень, и дневные часы, полные забот и труда, и тихий покой сумерек. Утреннее пробуждение сродни маленькому ежедневному воскресению из мертвых: оно возвращает нас к свету и придает нам сил, которых мы были лишены ночью. Хотим мы этого или нет, но природа продолжает задавать ритм нашей жизни – так же как ясное или хмурое небо влияет на наше настроение. Этот ритм говорит о сохранении связи между микрокосмом человека и макрокосмом вселенной. Погода на улице будто опускает на нас метеорологический покров, и он отчасти определяет наши радости и печали. Ясный день наполняет нас весельем, а плотную пелену туч мы воспринимаем как наказание. Каждое утро встречает нас ворохом подарков – например, свежим, выпавшим за ночь снегом: мы оставляем на нем свои первые следы с призрачным ощущением начала чего-то нового. Достаточно просто закрыть глаза и уснуть, чтобы возродиться к жизни обновленным. Нужно пройти через мрак ночи, чтобы рассвет заблистал ярким солнечным светом. Плохие дни проходят, ведь в году у нас есть целых 365 возможностей пережить их и вычеркнуть из жизни. В отличие от фильма «День сурка» – чудесной сказки о времени и о любви – мы не становимся пленниками одного и того же 24-часового цикла, в точности повторяющегося каждое утро. Некоторые дни – это просто мостки, по которым мы пробираемся к концу недели, другие похожи на тюрьму, откуда мы стремимся поскорей вырваться, но есть и те, что обладают особой ясностью и светом, – как распахнутое окно, позволяющее увидеть красоту вещей.

Сон в этом отношении представляет собой великолепный символ забвения и возрождения: он дает нам ощущение – может быть, и иллюзорное, но будоражащее – возвращения к жизни после долгой ночи, когда мы соприкасались с миром теней. Это чудо, позволяющее перестать быть тенью, покинуть свою прежнюю оболочку – подобно змее, сбрасывающей кожу, – чтобы вступить в новый день, когда кажется, что все опять возможно. Ночные чудовища исчезли, вновь став призраками. Нас опьяняет восторг от вида занимающейся зари, от утреннего пения птиц. Мы отбрасываем себя вчерашних, чтобы воссоздать заново. Утро прекрасно тем, что это наше новое единение с миром. Красота утра служит для нас своего рода психологическим паспортом, который необходим, чтобы мы вернулись к повседневности. Вставать с постели, принимать душ, пить кофе или чай – эти простейшие действия воссоздают нашу тесную связь с вещами, возвращают нас на эту землю. Отказаться от сна, как стремятся некоторые безумцы, считая его пустой тратой времени, – значит уничтожить таинственную и мощную силу грез, которой подвластны любые замки´ и границы, это значит отобрать у нас суточные ритмы и во многом лишить нашу жизнь удивительного разнообразия. Мадам де Сталь, почти полностью потерявшая сон за несколько недель до смерти и продолжавшая, однако, поглощать без меры книги и идеи, сетовала: «Жизнь слишком длинна, если не спать. Ни один интерес не удержится на протяжении 24 часов»[47]. Один-единственный день – зеркало всех дней от восхода до заката, один-единственный день – зеркало всей жизни. Как герой у Ницше, мы ежевечерне умираем на закате, чтобы воскреснуть на следующее утро.

Вечное возвращение чего-то хорошего – примером может служить такое основополагающее явление культуры, как трехразовое питание, – само по себе является источником удовольствия. Время будто топчется на месте или даже совсем исчезает. В «Волшебной горе» Томас Манн так описывал жизнь в санатории близ Давоса: «Кажется, будто повторяется все тот же день; но, поскольку он один и тот же, говорить о «повторении» не вполне уместно; речь должна была бы идти о неизменном, об остановившемся «сейчас» или о вечности. За обедом тебе приносят овощной суп, как приносили вчера, как принесут завтра. Представление о времени утрачивается, и тебе открывается подлинная форма бытия, это застывшее настоящее, в котором тебе вечно приносят овощной суп»[48], Поль Моран, со своей стороны, заявлял: «Первое, что падает в воду во время плавания на судне, – это время». Великий философ Иммануил Кант в родном Кенигсберге в Восточной Пруссии на берегу Балтийского моря также вел жизнь, как будто размеренную ударами метронома, просыпаясь и ложась спать в строго определенные часы – в 5 часов утра и в 10 часов вечера – и ежедневно совершая прогулку по одному и тому же маршруту, и помешать этому смогли только два события за всю его жизнь: чтение «Эмиля» Жан-Жака Руссо в 1762 году и известие о Великой французской революции в 1789-м.

Есть закрытые привилегированные заведения, есть пансионаты и санатории, есть казармы, монастыри, суда дальнего плавания, которые, кажется, выпали из общего потока времени, погрузившись в состояние обманчивой стабильности. Благотворная иллюзия: жизнь, расписанная как по нотам, создает ощущение полной неподвижности. В таких «лучезарных городах»[49] человек чувствует себя защищенным от всех мирских бурь. Строгий порядок и дисциплина избавляют вас от мучительных раздумий о быстротечности времени, и скука здесь – другое название безопасности. Удивительный парадокс: необходимость подчиняться расписанию уничтожает время изнутри. Чтобы убить время, тщательно следите за ним, за каждой секундой. Нам всем знакомы люди, которые черпают невероятную энергию в неукоснительном соблюдении правил, дающих им уверенность и направляющих их в жизни. Таким людям в начале всякого дела нужна четкая организация: они распределяют время, составляют почасовое расписание – и неважно, что именно указано в каждой его строке. Разбивать на части дни и недели для них совершенно необходимо. Их день начинается с нерушимых предписаний, в своей неизменности сродни ходу церковной службы: навести порядок в доме, разложить по привычным местам предметы на письменном столе, развесить одежду в шкафу в строго определенном порядке, сделать несколько гимнастических упражнений. Выполнение этого ритуала равносильно для них чтению ежедневной молитвы. И вот уже понедельник, вторник, среда теряют свою специфическую окраску и становятся не более чем образчиком одного и того же типичного дня.

Не остаемся ли все мы – по крайней мере, во Франции – вечными школьниками, для которых год разбит, как в календаре Министерства образования, согласно дням школьных каникул: День всех святых, Рождество, Масленица, Пасха? Начиная с 1936 года каникулярное время для нас священно [50]. Каникулы связывают нас друг с другом, создают мнимую картину общности поколений. Каникулы – наша национальная любовь, так же как работа составляет суть жизни американцев, японцев и китайцев. И наоборот, попытка взвалить на себя слишком много – то есть желание выиграть время у времени – часто является симптомом старения: мы хотим схватиться за все сразу и немедленно, мы должны поспешить, прежде чем настанет конец. Вместе с тем расслабленность – восхитительная способность терять время, беспечно слоняясь целыми часами и днями, – свойственна юности, впереди у которой еще долгие годы. В этом и легкомыслие юности, и ее талант.


Что заставляет нас жить

«Совершенно естественно, – говорил Томас Манн, – что человек преклонных лет относится к собственной эпохе с раздражением». Отвращение к жизни у некоторых людей тем больше, чем меньше жить им остается. Жизнь наносит им оскорбление, покидая их, и в отместку они хотят ее растоптать. Они хотят уйти со сцены, они считают, что эпопея их жизни окончена, что современная им эпоха заслуживает презрения, а следующие поколения – сплошь безграмотные глупцы. Какой мир оставим мы после себя своим детям? – принято обычно спрашивать. «Каких детей оставим мы после себя в завтрашнем мире?» – возражал на это Хайме Семпрун. Двойная ловушка, в которую часто попадает старость, – брюзгливая воркотня и вечные проклятия. В глубине каждого из нас прячется этакий недовольный ворчун, брюзга и сварливец, готовый подать голос при малейшей неудаче. Монтень называл эти болезненные проявления «морщинами души». «Что-то не видно душ – или они встречаются крайне редко, – которые, старясь, не отдавали бы плесенью и кислятиной»[51].

Выходит, нужно стареть, не позволяя при этом стареть своему сердцу: стареть, сохраняя влечение к удовольствиям, ко всему земному, и любопытство наравне с более молодыми поколениями. В этом отношении Шопенгауэр или Чоран – эти великие хулители здешнего, земного мира – представляют собой вполне воодушевляющее чтение, поскольку неистовство их аргументов против жизни можно понимать как объяснение в любви наоборот. Брюзга не находит ни малейшего повода для радости: все вызывает у него недовольство – друзья и близкие, весна, лето и зима. На его взгляд, общество уродливо, хотя уродлив только его взгляд, а не предметы или явления, которые он созерцает. Взор старого брюзги застит то, что философ Эдмунд Гуссерль называл «пеплом великой усталости». Старикам нравится думать, что мир вот-вот рухнет – ведь они собираются оставить его и не хотят о нем сожалеть. Однако мир нас переживет, и молодежь смеется над нашими проклятиями. Упадничество – это всегда не что иное, как попытка примерить на историю человечества удел, доставшийся каждому из нас: постепенное старение и смерть. Преклонный возраст больше, чем всякий другой, время уныния – того недуга, что поражал христианских отшельников, запертых в своих кельях, и отвращал от них божественную любовь. Вместо экстатического восторга они погружались в печаль и безразличие по отношению к собственному спасению и покидали свое убежище, чтобы возвратиться в наш бренный мир. У пожилого человека больше нет этой возможности, он обречен сетовать на судьбу с каким-то мрачным наслаждением. По ночам почти всегда на него будто опускается разъедающий душу туман. Что заставляет нас жить в 50, 60 или 70 лет? В точности то же самое, что в 20, 30 или 40. Жизнь всегда остается восхитительной для тех, кто любит ее и дорожит ею, и ненавистной для тех, кто ее проклинает. Мы вольны менять наше отношение к жизни, за короткое время переходя от неудержимого восторга к безнадежному отчаянию, и наоборот. Жизнь в любом возрасте – это непрерывная борьба между увлеченностью и усталостью. Никакого смысла в человеческом существовании нет, это всего лишь подарок, нелепый и великолепный.

Я живу и не знаю, как долго,

Я умру, и не знаю, когда,

 Я иду, и не знаю дорогу.

Отчего ж я так весел тогда?[52]

(Мартинус фон Биберах, немецкий священник, XVI век.)

Два свойства повторения

Если время – это наше наказание, то оно может стать и нашей наградой: оно дарит нам нелепую, но необходимую иллюзию того, что каждое утро мы начинаем жизнь заново. Время ведет обратный отсчет, приближающий нас к концу, и вместе с тем оно чудесным образом позволяет нам снова и снова совершать одни и те же поступки. Повторение – амбивалентная сила: оно бесплодно и плодотворно, оно равно иссушает и преображает. Повторение является минимальным условием, чтобы удержаться на месте и двигаться вперед. В этом случае нам кажется, что два живущих в нас времени – его линейное течение и его циклическое развитие – примиряются между собой и дают нам ощущение движения вперед на фоне видимого бездействия. Мы не любим повторов, однако в жизни они то и дело встречаются: многократные подходы в спорте, возвращение к творческой или другой деятельности, возобновление театрального спектакля, учебы, восстановление предприятия после упадка или страны после кризиса, перечитывание забытой классики, повторный брак, встреча со старым другом, повторение прошлых поступков в настоящем. Повторение «заставляет человека, вспоминая, предвосхищать то, что будет», как говорил Кьеркегор, оно представляет собой «вторую силу сознания»[53], те хорошие воспоминания, благодаря которым строится наше будущее. Поскольку нужно «охватить существование в целом», прежде чем начать жить, повторение раскрывает в нас скрытые способности, будит возможности, о которых мы не подозревали. Другими словами, происходит движение по спирали – мы возвращаемся, но никогда точно к тому же самому и точно на то же место; было бы иллюзией полагать, что мы обновляемся полностью, но еще худшей иллюзией будет потерять надежду на новый расцвет. Жизнь имеет двойную структуру: старый привычный мотив переплетается с новой удивительной мелодией. Плодотворный повтор защищает нас от пустого бесплодного вздора. Он становится источником удовольствия, когда под маской старого и наскучившего появляется нечто новое, когда ломаются рамки знакомых схем – чтобы их расширить. Кажущаяся обычность порождает новое и необычное под видом соблюдения правил. Но и сам по себе «привычный мотив» является сложным процессом; если одних он угнетает, то других – успокаивает, представляя собой род психологического убежища, где можно укрыться от нападок этого мира. Есть что-то гипнотическое в монотонном рокоте жизни, полностью известной нам наперед.

Обратимся к музыке: в «Болеро» Равеля, как нам показали Янкелевич и Клеман Россе, постоянное возвращение к одной и той же музыкальной теме является двойным источником радостных и трагических чувств и создает парадоксальный образ: неподвижное наступление. Упорное повторение мотива ободряет и радует, использование ритурнеля стало новаторством для классической музыки. Великий виолончелист Пабло Казальс, как рассказывают, до 96 лет ежедневно играл одну и ту же пьесу Баха, не испытывая ничего другого, кроме все нового и нового восхищения[54]. На Востоке из бесконечного смакования одного и того же сумели сделать великолепный художественный мотив, выражающийся в неутомимом использовании одной темы. При этом каждое новое повторение не является абсолютной копией других повторений, обнаруживая мельчайшие отклонения. В этом, к примеру, красота нескончаемых монотонных песен египетской певицы Умм Кульсум: на слух западного человека они кажутся ровным однообразным потоком звуков, в то время как в них полно незаметных различий в силе и интонации голоса, которые уловит внимательный слушатель. То же самое можно сказать и о прекрасной музыке индейцев: это сказка странствий, застывшая на долгие мгновения, это упоительное погружение в одну ноту, которая тянется и тянется без конца, с бесконечным количеством модуляций. Ясная, медленно затихающая мелодия пробуждает в нас более тонкие чувства, чем пробудило бы простое изобилие звуков. Чтобы различить микроскопические оттенки звучания, нужно обладать совсем другим слухом.

Это еще и часть воспитательного процесса: обучение новому путем многократного повторения. Мы знаем, что порой единственно настойчивостью и упорством, часто до ужаса монотонными, мы способны вбить себе в голову какой-то предмет, справиться с какой-то трудностью. Снова и снова принимаясь за дело, рано или поздно овладеваешь им в совершенстве. Таким же образом следует поступать и в философии, и в науках, и в политике: нужно неустанно пропускать через себя одни и те же идеи – идеи прежние, а не те, что пришли к нам или усвоены нами только сейчас. В том, чтобы повторяться – для художника, ученого, политического деятеля, – нет ничего постыдного: это не признак слабости, но признак настойчивости и упорства. Великие открытия совершаются, лишь когда неустанно возвращаешься к одной и той же теме, все больше углубляешься в уже проложенную борозду. Твердость и постоянство – основная заповедь нашей воли. Однако существует и вредное упрямство – как те вечно недовольные существующим порядком старики, которые с возрастом впадают в левизну андропаузы. Это тешит их иллюзией, что они совсем не постарели, и они, не утруждаясь критическим взглядом, вновь подхватывают маоистские или троцкистские лозунги своей молодости. Они зовут это верностью своим взглядам, но на деле это не что иное, как упорствование в собственной глупости.

При повторении возникают расхождения, основанные на многообразии вариантов. Возьмем, к примеру, настенные или наручные часы: они образуют плоскость, в основе которой лежит окружность, и представляют собой поистине «подвижный образ вечности» (Платон, «Тимей»). Подобно коклюшкам, стрелки часов соединяются и разъединяются, плетя кружево из секунд и часов. Но напрасно они без устали бегают по кругу, как белка в колесе, в своем постоянстве создавая иллюзию, что ничего не меняется: время неумолимо движется вперед, и нынешний день непременно закончится в полночь. «Как можно долго-долго идти, но так никуда и не прийти? Оборачиваясь вокруг своей оси»[55]. Часы с циферблатом – геометрическим местом пересечения времени и вечности – уникальны тем, что это своего рода одобряемое всеми надувательство: в отличие от песочных часов, где песок утекает неумолимо, совершенный круг циферблата оставляет у нас впечатление, что все замерло, что все возрождается, незаметно и безболезненно. Стрелка часов – узенькая щель между прошлым и будущим – своим движением отмечает воображаемый застой. Она описывает круг за кругом, притворяясь, будто стоит на месте. Это повторение не похоже на описанное Ницше в утопии о вечном возвращении, где «дом бытия» снова и снова возводится одинаковым, всегда, год за годом. Наоборот, повторение – это то, что, раз за разом вороша прошлое, открывает дорогу будущему; это реитерация, предполагающая каждый раз новый замысел.

В одном блестяще провокационном рассказе Борхес изображает, как некий Пьер Менар, переписав строку за строкой, слово в слово, несколько страниц из «Дон Кихота» Сервантеса, в начале XX века становится автором совершенно нового текста: этот текст вмещает в себя все богатство разделяющих их с «Дон Кихотом» веков и выходит гораздо тоньше и глубже оригинала[56]. Два этих повествования, внешне похожие, оказываются абсолютно различными. Тот же самый – всего лишь маска Другого, и те, что похожи друг на друга, на самом деле не имеют между собой ничего общего. От этого софизма Борхеса голова идет кругом. Он разметает в прах понятия интеллектуальной собственности и контрафакта: если согласиться с ним, то можно с уверенностью заявить, что автора, который слово в слово переписал бы сегодня всех великих классиков западной литературы, невозможно было бы заподозрить в плагиате. Копирование воспринималось бы как воссоздание – возможно даже превосходящее собой оригинальное произведение. А каждая новая копия являлась бы значительным шагом вперед. Повторять и калькировать означало бы тогда целиком и полностью различаться…

Вечное возрождение

Что же остается делать, когда нам кажется, что мы уже все видели и все знаем о жизни? Опять и опять начинать все сначала, поскольку время позволяет нам приниматься за дело столько раз, сколько мы захотим. Плоть наша, благодарение Всевышнему, здравствует, а книг на свете столько, что нам никогда не удастся их все перечитать. Жизнь продолжается – возможно, в этой до ужаса простой фразе и кроется секрет долгой и счастливой жизни. Настоящая жизнь – это не героические подвиги и невероятные приключения, это прежде всего неприметные будни, это простые, ежедневно испытываемые и удовлетворяемые нужды, это общая для всех повседневность. Мы состоим из «маленьких сегодня», говоря словами одного из героев Ромена Гари. А значит, начинать надо с упорства: не замедлять шаг, не бросать дела, не уступать и не сдаваться. Действовать так, как будто впереди еще долгие годы: продолжать делать прогнозы и строить планы на будущее. «Я бегу навстречу собственной гибели, – говорил итальянский философ Норберто Боббио (1909–2004), – и там, где я прерву свой бег, там и будет моя гибель».

Жизнь, таким образом, состоит в том, чтобы превращать случай в сознательный выбор, выстраивая свою судьбу. Судьбу, которая будет гибкой и покорной нам до самого конца. Возможно, время, увлекая нас за собой, делает нас все более слабыми и немощными, но зато на своем пиру оно предлагает нам всё новые яства, и это добрая весть. Время – это не колесо, беспощадно нас перемалывающее, но череда развилок и перекрестков на нашем пути, предлагающих нам возможность исправить то, что у нас не получилось в первый раз. Время признает правоту тех, кто никогда не отступает, давая им второй, а потом еще третий и четвертый шанс. Наше воскресение происходит уже в этой жизни, где мы без конца умираем и возрождаемся снова. «Я бы хотел никогда не утратить возможность приходить в этот мир», – замечательно выразился Жан-Бертран Понталис. Это возрождение не более удивительно, чем те насекомые, о которых говорил Генри Дэвид Торо: они вывелись из личинок, которые спали в крышке старого стола и спустя долгие годы проснулись под действием тепла от поставленного на стол чайника[57]. И так же как эти личинки, мы до конца жизни остаемся незавершенными – как если бы мы были черновым наброском себя самих. Мы можем не только внезапно почувствовать себя помолодевшими в результате романтической встречи, открытия или путешествия – этот период назывался когда-то «летом святого Мартина»[58], то есть бабьим летом, – но в нашей жизни есть место и поздним начинаниям: запоздалым жизненным стартам, таящим в себе целый пласт непрожитых, но возможных судеб. Если и существует нация, положившая в основу своего мировоззрения неизменную возможность начать все сначала – рискуя, что рано или поздно это кредо превратится в миф, – то это Соединенные Штаты Америки. Именно там каждое поколение строит жизнь на новом фундаменте, перечеркивая итоги предыдущего поколения и устанавливая новый общественный договор. Мы живем всегда будто на испытательном сроке, и наша жизнь – это прежде всего опыт. Она не столько напоминает вектор, кратчайшим путем стремящийся к конечной точке, сколько проселочную дорогу с извилистыми колеями, которая, петляя, ведет вперед и в своих петлях собирает все свои предыдущие жизненные циклы. Следуя по этой дороге, мы пересекаемся со множеством жизней, разных по продолжительности и насыщенности. Если начало, заложенное в человеке, – говорил Платон, – это «божественное начало», которое «спасает всё», то возврат к началу – дух, возвышающий наши души, защищающий их от косности и уныния. Этот дух позволяет альпинисту ощутить прилив энергии, находясь на грани истощения физических сил; он побуждает не верящего в себя студента или упавшего духом ученого упорствовать в своих усилиях, общественного деятеля – продолжать борьбу с несправедливостью, предпринимателя – стойко преодолевать препятствия. В жизни человека, помимо рождения, не так много моментов абсолютного начинания, но бессчетно число возможностей возродиться, крутых поворотов и перемен, происходящих постепенно[59]. Эти возможности – наша охранная грамота, данное всякому из нас разрешение пробираться вперед на ощупь, сбиваться с пути, возвращаться и снова пускаться в путь. Каждое фиаско – это еще и трамплин для новой попытки. Счастливую жизнь можно представить в образе птицы Феникс, которая восстает против самой себя, сжигая в огне свою прежнюю оболочку и вновь возрождаясь из собственного пепла, без конца повторяя жизненный цикл.

Тот факт, что наше существование после определенного возраста становится более предсказуемым, не делает его менее интригующим. Повторное переживание вдохновляет нас так же, как и первый опыт, – и то, что эти ощущения нами уже испытывались, ничего не меняет. В подростковом возрасте мы порой мечтаем о втором рождении – жизни, где мы не подчинялись бы нашим родителям, а зависели бы только от самих себя. В этом смысле бабье лето жизни – в некотором роде повторение подростковой проблемы. Речь идет о том, чтобы обрести в себе созидательную веру и способность придумывать новое, чувствовать головокружение от невероятного количества возможных путей. Закат должен напоминать рассвет, даже если этот рассвет и не предвещает наступления нового дня.

Лебединая песнь или заря новой жизни?

Извечный вопрос для каждого из нас: как преобразовать в созидательную силу разрушительное начало, свойственное времени? В области живописи или литературы старость нередко представляет собой кульминацию таланта, особенно у великих мастеров, достигающих в преклонном возрасте полного расцвета. Мифу о необыкновенно талантливом юноше типа Артюра Рембо (полупоэт-полудитя, сгорающий в возрасте 20 лет) следует противопоставить реальность творческого процесса, приходящего к своей кульминации с течением времени. Именно это отмечал Бодлер в отношении Гойи. В конце карьеры художника зрение Гойи было настолько слабым, что ему, как говорят, должны были затачивать карандаши. «И тем не менее даже в эти годы он продолжал создавать большие и очень значительные литографии, в частности серию, посвященную бою быков; эти многофигурные, полные движения прекрасные листы представляют собой настоящие картины в миниатюре. Мы видим здесь лишнее подтверждение удивительного закона, по которому чем более убывают жизненные силы крупного художника, тем глубже и проникновеннее постигает он смысл бытия; иначе говоря, теряя одно, он приобретает другое. Он идет вперед, как бы молодея духом, набирая все больше бодрости, мощи и творческой дерзости, – и так до края могилы»[60]. Ницше скажет о Бетховене, что тот «представляет собой промежуточное явление между старой, дряхлой душой, которая постоянно разбивается, и будущей сверхъюной душой, которая постоянно нарождается; его музыку озаряет этот сумеречный свет вечной утраты и вечной, необузданной надежды…»[61] Лебединая песнь – это одновременно и увертюра, заключение – это предисловие. Невозможно решить, является ли заметная сухость, сдержанность последних работ признаком истощенного воображения или, наоборот, нового всплеска творческих идей. Американский социолог Дэвид Рисмен также отмечал этот феномен: «У некоторых индивидов источники их обновления заключаются в них самих; старение увеличивает их мудрость, но не лишает непосредственности и способности радоваться жизни <…> до тех пор, пока их собственные тела не превращаются в их отчаянных врагов, эти люди бессмертны в силу своей способности к самообновлению»[62].

Как тут не вспомнить необыкновенное перевоплощение Ромена Гари – в конце его жизни – в Эмиля Ажара? То перевоплощение, которое позволило ему раздвоиться, стать двумя совершенно разными авторами: одним – суровым, почти трагическим, и другим – веселым и смешным; выпустить за шесть лет девять книг то под одним, то под другим именем, так и не раскрыв эту мистификацию до самой смерти. Идеальный пример самовозрождения писателя, страшившегося утонуть в пучине всеобщего равнодушия[63]. Постаревшие авторы выглядят в своих последних работах не выдохшимися художниками, но творцами, опережающими свое время: это можно сказать о «Фальстафе» – последней опере Верди, где характерная для него прежде напевность бельканто уступает место непринужденной и свободной декламации; это можно сказать о «Жизни Рансе» – последнем сочинении Шатобриана, которое Жюльен Грак анализирует следующим образом: «Язык, которым написана „Жизнь Рансе“, – это непостижимая попытка закинуть крючок в будущее: в коротких фразах, будто написанных на морзянке – пульсирующих, сбивающих с толку, внезапно прерывающих повествование, словно послания, перехваченные с другой планеты, – уже угадывается новый язык страны, где пробудится к жизни Артюр Рембо…»[64] Немецкий композитор Вольфганг Рим также утверждает, что «искусство не имеет возраста»: «Когда я сочиняю, я поднимаюсь над биологическим временем. Иногда мне 89 лет, потом 4 года, потом 53, потом 26 с половиной, потом 73, потом я уже умер; это означает, что каждый раз я временно соответствую одному из принятых в искусстве стереотипов. Разумеется, я никогда не стану взрослым, это лишь часть игры»[65]. Таким образом, в области творчества, но также и в самой банальной повседневности различные эпохи пересекаются и взаимодействуют во всех смыслах: мы многократно перемещаемся из одной в другую и обратно. Детство и юность сохраняются в нас – как минимум в качестве потенциала – до самого преклонного возраста. Можно сказать, что до некоторой степени мы способны сгибать и скручивать время, будто алюминиевую ложку.


Конфликт поколений

Каждое поколение вступает во взрослую жизнь в полной уверенности, что оно все делает лучше предшественников, на которых глядит с презрением или гневом. Родители и учителя кажутся старой рухлядью: это геронты, которых нужно оттеснить в сторону, чтобы освободилось место. Молодые сгорают от нетерпения поскорее утереть старикам нос. Зрелые же люди, наоборот, рассматривают молодежь как дикарей, которым невозможно вдолбить в голову малейшее представление о чем-либо. «Они хотят затмить нас собой, как они говорят; пусть попробуют хотя бы сравняться с нами!» Бывают поколения, действующие решительно, а бывают «ни рыба ни мясо». Те поколения, чья жизнь выпала на время Второй мировой войны, войны в Алжире, майской революции 1968 года и борьбы с тоталитаризмом, тем или иным образом повлияли на свое время. Правда, которая была у каждого из этих поколений, составляет предмет спора; но для молодежи соблазнительно громить предков – ведь тогда можно возложить на них вину за все, что сейчас не так. Молодежь может и завидовать старикам («Мне бы так хотелось жить во времена Сопротивления или сражаться на баррикадах за новый мир в 70-е годы»), и обвинять их в том, что они предали свои идеалы. Одни поколения пишут историю, другие – примечания к ней и воображают, что смогут раздуть потухшее пламя костра, оставленного их великими предшественниками: как пример можно привести сегодняшнее нелепое возвращение к утопическим идеям большевиков или Фиделя Кастро среди ряда немногочисленных молодежных групп. Вспомним Карла Маркса: «Все великие всемирно-исторические события и личности появляются, так сказать, дважды <…>: первый раз в виде трагедии, второй раз в виде фарса»[66]. Переломные моменты истории вызывают друг друга рикошетом, как ударные волны землетрясения: Май 1968 года, который был пародией, складом революционных причиндалов 1917 года, кубинской революции и китайской революции Мао вместе взятых, – дал повод собезьянничать всей молодежи, мающейся от безделья. «Желтые жилеты» в Париже в 2018 и 2019 годах с их картонными гильотинами для президента Эмманюэля Макрона неявно подражали Французской революции. «Бессмысленные эпохи, – говорил Сартр, – те, что решают смотреть на себя прежними глазами. Они не могут ничего другого, кроме как усовершенствовать чужие открытия; потому что тот, кто привносит свой взгляд на вещи, также привносит и сами рассматриваемые вещи»[67].

Понятие «поколение» само по себе проблематично: мы не чувствует себя близкими или солидарными с людьми своего возраста только потому, что нас объединяет дата нашего рождения. Это уже потом нас причисляют к определенному поколению. Чем больше мы стареем, тем больше нас ошибочно смешивают с нашими биологическими ровесниками, силой удерживая нас вместе в рамках одного временнóго периода. Но наш дух, наши вкусы рвутся прочь из этих рамок. Это как если бы младенцы, родившиеся в одном родильном доме, были обречены развиваться все вместе, с рождения и до самой смерти, связанные между собой лишь случайным совпадением даты и часа рождения.

Любой родитель или воспитатель дает два образования: первое, «официальное», – это предлагаемая система принципов и ценностей, которая открыто провозглашается и отстаивается. И второе, непроизвольное: оно проявляется без ведома наставника – благодаря его поведению, его отношениям с другими людьми – и может быть прямо противоположным тому, что он проповедует. Случается, что отпрыск мгновенно копирует невербальное поведение родителя в смутном стремлении к подражанию и пренебрегает открытым посылом, считая его дребеденью. Каждый из нас обладает, хочет он того или нет, чертами сходства со своими родителями. Старея, можно становиться похожим на отца, которого ненавидел, или на мать, которую считал смешной или невыносимой. Их причуды находят в нас отражение, их привычные словечки, их выражения слетают у нас с языка. Они могут оставить на нас и физический отпечаток – завладеть нашей внешностью, наложить свои черты поверх наших собственных. Мы отмечены ими, хотим мы этого или нет, и отмечены тем более, что мы противимся такого рода наследству. Взрослению всякого ребенка сопутствует символическое исчезновение его родителей. Он переиначит или, хуже того, забудет все их наставления. В свою очередь, он тоже будет любить, по-своему страдать и тоже передаст собственные фобии или заблуждения своим отпрыскам, которые будут отчаянно их отвергать.

«Младшее поколение больше нас не уважает», – слышим мы часто. Но в то же время, если они обращаются к нам на «вы», тогда как мы пытаемся говорить им «ты», называют нас «месье» и «мадам», когда мы окликаем их по имени, – мы чувствуем себя задетыми. И если они встают, чтобы уступить нам место в общественном транспорте, это еще хуже. Это означает, что мы уже перешли в другой лагерь. Они устанавливают дистанцию там, где нам хотелось бы поиграть в близость. Они указывают нам наше место. Сын или дочь, побунтовав против старших членов семьи, примиряются с ними – порой уже на склоне лет – и находят путь к согласию. Они возвращаются в общий строй, отбросив прежнюю спесь; они обогатили свое представление о мире собственным критическим взглядом, и им потребовалось свернуть с дороги, блуждая в поисках собственного пути, чтобы примкнуть к великой цепи времени и стать маленьким звеном в линии родства, которая началась до них и продолжится после. Это – таинственный путь преемственности поколений, продолжающийся наперекор видимому сопротивлению. Отрицание наследия втайне было продолжением этого пути.

Глава 4