Вошли в заросли таволги. И вдруг вспомнил Арсеня, как сегодня утром спрашивала его Татьяна: помнит ли он тот день из первого года их жизни, когда они к родным ходили на Выселок?
Часто вспоминал этот день Арсений и на войне, и после. Но сейчас так отчетливо встал он перед памятью его, что Арсеня даже глаза закрыл и остановился. Встал покорно и мерин.
Четко всплыла перед Арсеней дорога в гору и речка Овчиновка в стороне. И молодая трава, и кусты в свежей зелени.
Пошла, как наяву, перед ним Татьяна, невысокая, крепкая, красивая. В белой кофте и модной хрустящей юбке клетками.
Пошел он за ней, здоровый, полный силы, что так и просилась наружу. И залюбовался женой, но виду не показывал, чтобы лишку о себе не возомнила.
Вот идет Татьяна перед ним, в гору идет играючи. Обернется на секунду и одарит его белозубой озорной улыбкой.
Видит он, что хочется ей подурить, но сдерживает она себя. Здоровается со встречными степенно, как и полагается.
Солнце почти по-летнему припекает, но майский ветерок грудь и лицо свежит, волосы пошевеливает. Трава сама стелется под ноги. И люди идут навстречу, с полным уважением с ними здороваются.
Мать своего сына
После длительного ненастья был особенно приятен этот теплый и ясный вечер. Еще утром моросил ленивый дождичек, но уже после обеда прояснилось. А к вечеру от ненастья не осталось и следа. Солнце садилось за ровную и чистую, без единого облачка, кромку горизонта, начал поскрипывать за рекой дергач, и плеснулась под берегом рыба.
— Кажись, удачно попали, — сказал Сергей Кузьмич, прилаживая задымленное ведерко над костром. — Глядишь, хватка будет.
— Не говори, Сергей Кузьмич, «гоп», — заметил полулежавший на плащ-палатке Панин.
Местный поэт Лев Широков сидел на чурбаке и, отмахиваясь от комаров, задумчиво смотрел на реку.
На рыбалку, несмотря на ненастье, отправились еще вчера. У работника областной газеты, известного в области сатирика-фельетониста Панина подходил к концу отпуск. Он и уговорил своих старых друзей по рыбалке — колхозного шорника Сергея Кузьмича и работника районной газеты Льва Широкова — ехать рыбачить в такую погоду. Ибо какой же это отпуск без рыбалки и задымленной ухи, без промокшей одежды и ночевок на открытом воздухе, когда к утру не попадает зуб на зуб?
Сергей Кузьмич колдовал над ухой, жалуясь на малое количество рыбы (в ведерке был весь суточный улов) и ругая комаров, которые не оставляли его даже в дыму костра. Лев Широков тоже воевал с комарами, продолжая наблюдать, как от леса, подступившего на одном из мысов вплотную к воде, ползут по реке неровные тени. Панин иронизировал над поварским искусством Сергея Кузьмича, называя шорника «уховаром». То ли от ядовитого дыма папиросы, которую он курил, то ли по каким другим соображениям, но комары докучали ему меньше, чем его друзьям.
— Алеша! — обратился Широков к Панину. — Давай споем что-нибудь.
Худое лицо Панина оживилось насмешливой улыбкой.
— Сию минуту, — имитируя восхищение поданным предложением, поддержал он. — Блестящая мысль. Уха кипит, солнце садится, хватка будет. Хочется петь, плясать, дышать полной грудью. Самое лучшее в нашем положении — исполнить со страшной силой «Марш энтузиастов».
— Не балагурь, Алеша, — отмахнулся Широков.
— А-а! — воскликнул Панин. — Я и позабыл, что имею дело с представителем поэтического искусства. Что же вам предложить? Конечно, лирику? Так. Ну что ж. Старинные романсы: «Белая акация», «Пара гнедых»… Не подходит? Ай-яй-яй! Тогда Есенин. «Выткался на озере…» Тоже нет? Абсолютно ясно. Самое лучшее: «Меж высоких хлебов затерялося». Последний выпуск. Ленинградская фабрика. Завернуть?! Отлично. Ведь вы поэты — народ положительный.
— Ты же, сатирик, — болван поразительный, — подстраиваясь под шутливый тон, срифмовал Широков.
— Попуститесь, — вмешался Сергей Кузьмич. — Знаю я вас. Начнете теперь друг друга подъедать — на всю рыбалку хватит. Как людям спорить не надоест? Хоть бы, верно, спели чего-нибудь. А то опять, вижу, начинаете: «Положительный…» Опять, как позапрошлый год, еще об отрицательном поспорьте. А рыбу ловить — дядя будет. На рыбу поехали, о ней и говорите.
— Не ворчи, Кузьмич, — сказал Широков. — Не будем больше тебя мучить. Кончился, брат, наш спор о положительном и отрицательном. Весь вышел.
— Слава богу, — буркнул Сергей Кузьмич, — видно, договорились все же до дела.
— Договорились, — зевнув, сказал Панин, — гонорар получили и успокоились.
— Алеша! — возмутился Широков.
— Бросьте, бросьте, — замахал руками Сергей Кузьмич. — Опять началось? Ужинать давайте. Уха готова. Лева, принеси-ка мешок.
Ели уху. Перед ней разлили в кружки «одну на троих». Ведерко быстро опустошалось. Изредка перебрасывались шутливыми замечаниями, которые были бы совершенно непонятны постороннему человеку. Так разговаривают только те, кого связала долголетняя дружба, общие увлечения, знание всех черт характера, привычек, вкусов и слабостей собеседника.
Тающий полусвет продолжал заливать окрестности, хотя от заката осталась только лиловая черточка по горизонту да сиреневый отблеск на небе. Костер засверкал ярче, потянулись вверх и резче обозначились языки пламени.
Черты лиц трех собеседников, склонившихся над ведерком, обострились. Три руки с разнокалиберными ложками поочередно опускались в ведерко: жилистая рука Панина, покрытая черной волосяной порослью; крупная, но рыхловатая и белая — Широкова, высовывавшаяся до локтя из аккуратно закатанного рукава тужурки военного покроя, и желтоватая, кое-где в рубцах, с короткими пальцами и выпуклыми ногтями, рука Сергея Кузьмича.
— Слушайте-ка, — сказал вдруг Сергей Кузьмич, облизав ложку, — я вам бывальщину расскажу. Про девчонку одну. Или про женщину, что ли… Странный она для меня человек. Ей-богу. Вы вот сами пишете, изображаете всех. Объясните мне, что она за человек есть.
— Валяй, Кузьмич, — согласился, поглаживая живот, Панин. — Нам нужно всех изображать. Изображать и подражать, но никого не раздражать.
— Обожди, Алеша, — вступил Широков. — Давай, Кузьмич, твою бывальщину.
— Да особого тут, конечно, ничего нет, — начал Кузьмич. — Никак только такого человека до сих пор не пойму. Ругать бы ее надо, и ругать жалко. В общем, тут с учебы моей Любки началось.
Ты, Лева, мою Любку хорошо знаешь. Да и ты, Алеша, ее видывал. В трудное время я ее учил. Как раз после войны в техникум она поступила. На агронома. От дома — сто километров. С питаньишком было неважно. На стипендию сам знаешь каково… Ну, я все-таки ей кой-чего подбрасывал. Жилы тянул. Думал, работник выйдет. А она кончила и замуж за офицера. Сейчас — шабаш. Сидит себе домохозяйкой. Ну, это уж как ей совесть позволяет — не о том речь.
Сергей Кузьмич размял папироску и прикурил от уголька. С реки потянуло сыростью. Панин пододвинулся к костру. Широков накинул на плечи ватник.
— Поросенка я под осень забил. Ничего так, справный был поросенок. Взял мясца порядком, еще там кой-чего жена приготовила. Попросил в колхозе лошадь и поехал навестить дочку. Она уже третий год училась. А дома только по летам бывала. Изменилась сильно. Веселая стала. Подвыросла, завилась. Ну и все такое прочее.
Дорога дальняя. Волков в ту пору подразвелось немало. Ну ничего, бог пронес. Приехал в техникум. Место красивое. Любка в перемену выскочила, прямо на шею. Она ведь добрая девка, сердце у нее теплое.
Вот так. Ночевать надо. Любка к коменданту. Да мест нигде не было. Тогда говорит: «Ложись, дескать, пап, на мою койку. Я с подругой устроюсь, а тебя простынкой отгородим». Не больно ловко, да что поделаешь. На улицу не пойдешь — холодно. Лег. В комнате у них четверо жили. Чисто так. Картинки, фотографии там. Завесили они меня простыней, а сами в техникум. Кино там вечером показывали. Ну, я с дороги уснул.
Проснулся часа через три. Слышу голоса. Потихоньку разговаривают. А темнотища — глаз выколи. Чуть-чуть повидней стало. Сидят, понимаешь, вчетвером на одной кровати, напротив окна, и кино обсуждают. Шепотом, значит, чтобы меня не разбудить.
Любка, слышу, и говорит: «Да, в такую сразу влюбиться можно. Вот это человек показан». Ах ты, думаю, соплюха, о чем говоришь! Но промолчал. А они и пошли, и пошли. И про женитьбу, и про детей. Вот те, думаю, раз. Я-то все на нее смотрел: от горшка — два вершка, а она… Сами-то еще дети, а уже о детях рассуждать начинают.
Вдруг одна из них заявляет: «Не выйти мне, девчонки, замуж по любви. Ни за что не выйти». Они давай ее уговаривать: «Брось, мол, Валька, ерунду говорить, еще как и выйдешь-то». А она отвечает: «Нет, девчонки, лучше не говорите. Я ведь тоже хочу большой любви, а не так как-нибудь. Чтобы я человека всей душой и чтобы он меня. А кто, дескать, меня такую некрасивую полюбит. Может, кто притворится в насмешку или из жалости. А мне жалости не нужно, пусть она другим остается».
Они опять ее уговаривают. А она встала на своем, так и стоит. «Я, говорит, ведь тоже не против, чтоб такой вот, как сегодня в кино, ко мне пришел. Вы мне, видишь ли, говорите, что человека не только за внешность любят. Слышала я уж сто раз. Да все-таки знаю, что и лицо — не последнее дело. Самой красивые нравятся. Так что почти наверняка: за кем я на край света пойду — за мной не пойдет. И поэтому коротать мне свой век одной».
Любка спрашивает: «Что ж, Валь, в старых девах останешься?» Эта самая Валька отвечает: «Нет, не останусь. Заведу ребенка и буду его воспитывать. Хорошего человека воспитаю». — «Из детдома, что ли, возьмешь?» — вступает другая. «Зачем, слышь, из детдома. Из детдома можно второго взять, а первого своего буду иметь. Так уж и быть — свой ребенок будет».
Зашумели тут все. Даже и про меня позабыли. Ругают ее. Говорят, что ей в таком случае может подлец попасться. Она послушала, послушала, да так спокойненько: «А, наверно, говорит, подлец и попадется. Порядочный человек после этого замуж взять меня должен. А как, мол, возьмет? Опять же из сочувствия, из жалости. Случайно получится это у него: ну, надо жениться, потому что он честный… А я вам говорю, что не хочу жалости. Так что ни капли и подлецов не боюсь».