— Вот что, — сказал Владимир, неожиданно останавливаясь. — Такие мысли: пришел — ушел, зачем? — и мне не в новинку, и другим. Человек ведь тем и отличается от скотины, что осознает свое пребывание на этом свете и смысл его. И видит начало и конец. И не одной тебе грустно, не одну тебя все это беспокоит. Однако, если сосредоточиться только па этом, то какая же будет жизнь? И что же вообще человек будет делать? И для чего? А меня, — Владимир вдруг повысил голос, и Надежда почувствовала в его тоне волнение и даже раздражение, — эти думы давно не мучают. Я знаю, что не только ради себя, а и ради труда, ради своих детей, ради других людей живу. Ты подумай, если бы мы пришли и знали, что не уйдем? Никогда! Стали бы мы так все это любить, ценить, — Владимир взмахнул руками в стороны, — стали бы мы беречь каждое мгновение на этой земле, стали бы мы грустить, страдать, испытывать боль оттого, что все проходит? А?! Сколько чувств, сколько человеческого было бы для нас потеряно? Ты подумай!
Владимир неожиданно чуть ли не выкрикнул так, что Надежда вздрогнула:
— Меня от другого ужас и тоска смертная берет! От другого! Вот ты говоришь — подруга… А мало ли их, что не думают никогда-никогда, что. пришли и уйдут? Словно вечны. И тратят, транжирят свою жизнь на пустяки, на мелочи. Не умеют ценить не то что мгновений — дней, месяцев, годов! Ведь страшно, жутко — сколько годов, десятилетий человеком пропито, проскандалено, провоевано, просплетничано… Да мало ли куда, в какие тартарары провалилось! Я вот знаю некоторых больных людей, приговоренных с детства. У них надо учиться. Как они умеют ценить жизнь, как радуются каждому часу жизни, особенно если он выпадает без боли, без страданий. А ты молодая, здоровая, красивая. Тебе бы жить да только радоваться. И ценить!
— А я и радуюсь, — тихо отозвалась Надежда, — я и ценю, и люблю все. Очень. Может, даже слишком. Потому-то и кажется все таким коротким, временным, на момент. Как зарница…
— Ну, привязалась ты к этим зарницам, — засмеялся Владимир, — дались они тебе. Пошагаем-ка лучше к дому, а то, глядишь, и рассветет.
— Вот и хорошо, — тоже весело отозвалась Надежда, — выходит, не постарели еще, как в молодости, до рассвета прогуляли.
— Увидит мать, задаст мне «до рассвета», — заметил Владимир. — Она тебя любит. Скажет, зачем бабе голову морочу? Она у меня справедливая. Подлости не переносит.
— Знаю, — вздохнула Надежда.
Подошли к дому и сели на лавочку, вкопанную между двумя липами. Вдруг закапал реденький дождичек. Сначала листва не пропускала его, а потом отдельные капли стали слетать и на них. Владимир снял пиджак, накинул его на себя и Надежду. И так они сидели, тесно прижавшись друг к другу.
— Ты до сих пор, наверно, на меня сердит, — раздумчиво сказала Надежда, — что не дождалась я тебя. Хоть и не высказываешь. А я и сама не разберусь, как это у меня тогда получилось. Да и видишь, какая я психичка? Замаялся бы со мной…
— Ну, со мной у тебя этого не было бы, — глухо ответил Владимир, — Да и кто разберется, как и когда у всех это получается.
— Не знаю, не знаю, — скороговоркой проговорила Надежда и встала. — Пойду я. Спасибо тебе, Володька, за ночь, за разговор наш. Да за все. За то, что не изменился-ты: все такой же.
Она наклонилась к нему и быстро поцеловала его. И пошла, торопясь, к своему дому. Отойдя на некоторое расстояние, она обернулась:
— Приходи завтра, то есть сегодня, — рассмеялась она, — чай пить. У меня варенье из морошки есть. Сама собирала, сама варила.
— Приду, — пообещал Владимир.
Она ушла, кончился дождь, а Владимир все сидел, покуривал и думал. И было ему так, словно не проходило никаких лет, словно расстались они перед его отъездом на ученье только неделю назад, а сегодня встретились. Долго сидел он, а потом встал, поднялся на крыльцо, отворил уже дверь в дом, но обернулся.
Небо светлело, заметно холодело. Тучи ушли, и проглянули слабые звезды. И вдруг по небосводу покатилась звездочка поярче других, но не упала, а ушла за горизонт, и Владимир понял, что это спутник.
— Зарницы, — усмехаясь, пробормотал он, глядя на спящую деревню, на журавли над колодцами, на добротные, на сто лет срубленные дома, где отдыхали знакомые ему, родные люди, — как бы тебе не зарницы… А это все, а города, а наука, а искусство, что, на момент?! А иной… вон спутник после себя оставит, а потом, может, и новую планету. Придумала, зарницы…
Он усмехался, качал головой и тихо пробирался сенями и через комнату, чтобы не потревожить мать. Пробрался к своей кровати, боясь промаяться, не заснуть, ибо ночь, разговор, Надежда, спутник, зарницы — все стояло перед его внутренним взором, все будоражило и волновало его. Но только прикоснулся головой к подушке и подумал, что отпуск начался хорошо, как сразу же уснул.
Тихо было в доме, одни ходики мерно постукивали. Входила через окно рассветная заря. Осторожно поднялась мать и, тихонько ступая, вышла во двор. А Владимир спал без сновидений и проспал, как в праздничные дни детства, до самого обеда.
Тридцать девятый медведь
В июле на перекатах хлещется рыба.
К вечеру, когда солнце начнет садиться за Синий яр и длинные тени поползут от перелесков по скошенным лугам, когда над водой повиснет и наполнит глубокие лощины туман, когда над лугами поплывет запах перегретой дневным солнцем и орошенной травы, когда чуткую тишину ничто не нарушает, кроме поскрипывания дергача, — вот в это время в тихой речной глади бьет большая рыба. Лопнет зеркало воды, пойдут по сторонам волны, и в высоких берегах пистолетным выстрелом ударит звонкое эхо.
Тогда Пашка Речников — рыболов-неудачник — привстанет с места, покрутит головой и завистливо причмокнет. Да так и останется стоять, слушая многократные повторы эха.
Это тот самый Пашка, у которого в прошлом году с удочки сорвался голавль в три с половиной килограмма. Правда, того голавля никто не нашел, но у Пашки Речникова глаз верный.
А на Третном озере около своего шалаша замрет от восторга дед Плохая Память. Постоит, придерживая одной рукой штаны, шумно вздохнет и скажет:
— Седьмой десяток живу, а такого плеску не припомню.
За «не припомню» и зовут деда Плохой Памятью.
В любую погоду дед, выйдя из шалаша вместе с желтой собакой Тропкой, зевает, глядит на небо и подводит итог:
— Седьмой десяток живу, а такого дня не припомню.
Кроме того, за болтливость мужики зовут его Ярмаркой, а бабы Базаром, и еще, неизвестно почему, Фабричным.
Раньше он был перевозчиком на Ряхме, а теперь уже несколько лет подряд караулит огород техникума. Огород подходит к берегу озера. Есть в озере карпы и караси. В камышах крякают утки.
Раньше дед охотился и рыбачил, но за последние годы его обошла пронырливая и удачливая молодежь. Поэтому он невзлюбил молодых охотников. Стоило ему увидеть человека с ружьем, как он бросал любое дело и шел поговорить.
Любитель охоты нес свою добычу — тетерева с ярко-красными дугами бровей и металлически блестящим пером или расцвеченного в радужный весенний наряд селезня — полный самых приятных чувств, вся природа улыбалась и пела ему. Но тут появлялся Плохая Память.
— А ничего тетеревенок, — скептически улыбаясь, говорил он.
— Какой же это тетеревенок? — удивлялся охотник. — Это уже старый тетерев.
— Чую, чую, — иронически соглашался дед, предвкушая удовольствие. — Для кого, конечно, и этот тетеревенок тетерев. Так ты где его подобрал?
— Как это подобрал? — начинал кипятиться охотник. — Убил я.
— Ну? — изумлялся Плохая Память. — У тебя и ружье есть?
— А ты что, ослеп, что ли?
— Так это разве твое?
— Тьфу! — плевался любитель охоты.
— Оно и верно, — кричал вдогонку довольный дед. — В телеграфный столб или, скажем, в трактор, может, и попадешь. А в живого тетерева тебе, парь, и браться ни к чему — порох переводить.
В числе друзей у деда считались Васька, сын завхоза техникума, да Колька, сын тетки Веры — почтальонки. Захаживал к Плохой Памяти и Пашка Речников. Иногда они сходились все вчетвером у дедова шалаша.
Так было и на этот раз.
Дед повесил на развилки чайник, готовясь разжечь костер. Васька и Колька, загорелые и исцарапанные, баловались с разомлевшей от жары Тропкой.
В это время, шатаясь от усталости, приплелся и Пашка. В руках он нес мокрый пиджак и обломленное удилище. Не говоря ни слова, он прошел за шалаш и принялся развешивать пиджак на крестовине, предназначавшейся для пугала.
Когда Пашка вернулся к шалашу, костер полыхал вовсю.
— Ну? — насмешливо спросил дед у молча подсевшего к костру Пашки.
Несмотря на то что они были друзьями, дед никогда не упускал случая показать Пашке ничтожность его претензий на великое звание рыболова.
— Жерех сорвался, — горько сообщил Пашка.
— Большой?
— Во! — Пашка развел руками как можно шире и искоса взглянул на Ваську и Кольку.
Те лежали животами на земле и внимательно слушали разговор. Между ними расположилась Тропка. В глазах у ребят горел огонек любопытства.
Пашка свел руки поуже.
— Как? — спросил дед, не глядя на Пашкины манипуляции.
— Да как? Закинул я и сижу.
— На что закинул?
— На червя.
— На червя жерех не возьмет.
— А вот взял. Сижу. Вдруг раз-раз и сразу…
— Так жерех не клюет.
— Клюнул вот. Я начал выводить. Вывел. Смотрю: черт, а не рыба. Тут он меня туда-сюда, я его туда-сюда, а крутик-то там сыпучий, ну и обвалился прямо в воду. Я на него, он от меня. Сломал вот удилище и ушел. А и добыча была бы…
Пашка шумно вздохнул.
— Уметь надо, — назидательно сказал Плохая Память.
Костер трещал. Искры вместе с дымом летели вверх к мигающим звездам. Туман слоями лег в воздухе. Поверх него плавали верхушки кустов. Стали слышными журчанье протоки и шорохи в траве. Пашка сушил штаны и скреб волосатую грудь. Плохая Память заваривал чай.
Ребята дремали.
Пашка был ярко-рыжим и высоким. Плохая Память, наоборот, низеньким и заросшим черной, посеребренной щетиной. Но у костра эти различия терялись, и оба они казались похожими друг на друга. Тем более что у обоих были длинные горбатые носы, за которые бабы, когда еще Плохая Память был перевозчиком, сочинили веселую поговорку: «Базара нос да Пашкин нос — и через Рямху перевоз».