Недрогнувшей рукой — страница 11 из 30

е шары-фонари с надписью черным: “Тише! Шум мешает работать!”, вечерние посиделки у кого-то в комнате. Когда там жили и дед Леонид Евгеньевич с женой Верой Николаевной, было еще интереснее. В “Малеевку” обычно ехали “на два срока”, то есть на 48 дней. Заказывалось такси-универсал, которое буквально набивали вещами. Вера Николаевна, например, всегда привозила с собой этажерку-вертушку для книг, дед – принадлежности для рисования. Были любимые комнаты. Родители добивались 37-й, две смежные клетушки (отец рано вставал работать, а маму нельзя было тревожить до завтрака, который, кстати, отец часто приносил ей в комнату, что было предметом завистливых сплетен других писательских жен). На обед и особенно ужин полагалось, как в лучших домах, наряжаться. Если 37-я была занята, брали так называемую первую гостиную – самую большую комнату в торце коридора (ее, кстати, любил и дед, потому что она была очень светлая, хотя они чаще всего жили в 14-й, прямо за зимним садом. Уцелели не все мои портреты, которые он рисовал там. Особенно одного жалко, в мои лет восемнадцать, – в три четверти углем). Комнаты эти были по нынешним понятиям нищенские – только раковина, удобства общие в конце коридора. Если добавить естественное отсутствие в природе мобильников, для связи был один телефон-автомат в вестибюле, к которому (когда работал) всегда была очередь, слышно бывало плохо, приходилось чуть ли не кричать, в кабинке душно – дверь приоткрыта, а то и распахнута, так что все разговоры были общедоступны. Главное развлечение – еженедельные поездки на автобусике в Новую Рузу, где в сельмаге вдруг могло возникнуть что-то дефицитное даже по московским понятиям. Был биллиардный стол. И кино по вечерам. За круглыми железными коробками с кинопленкой ездили в Верею и брали на целый месяц. Помню, как родители сопровождали киномеханика, чтобы выбрать фильмы из весьма странного списка (например, именно там я впервые увидела “Земляничную поляну”).

Был там замечательный врач-лагерник Захар Ильич, диетсестра Елизавета Ивановна, официантки (которых – забытое слово – именовали подавальщицами), уборщицы, извинявшиеся, что “Би-би-си ваше со стола на тумбочку переставила – пыль вытирала”. Это была реальная большая семья, где все всё друг о друге знали, что при житье под одной крышей, с общим туалетом и общим телефоном было неизбежно.

Я никогда не была в “Малеевке” в зимние каникулы, когда разрешали брать с собой детей и – по чудесному определению легендарной местной библиотекарши Люси – “Малеевка превращалась в Бармалеевку”. Я вообще что в детстве, а особенно в юности сторонилась “аэропортовских”, то есть писательских детей, на чьих путевках писали “сыпис” или “допис” (как сокращали жен или, того хлеще, мужей дочерей писателей – умолчу). Гордыня, снобизм – не знаю. Как теперь понимаю, многих дружб лишилась.

В последний раз я была в “Малеевке” с мамой, через год после смерти отца, в 1992-м. К этому времени дом перестроили, номера теперь были двухкомнатные со своим санузлом и новой мебелью. Но что-то уже неуловимо менялось.

И изменилось.


Как написал о “Малеевке” Александр Городницкий:

Хрустальная люстра в большой и безлюдной столовой,

Раскрытая книга над аляповатым карнизом.

Дом творчества был здесь – какое нелепое слово, —

Оно постепенно становится анахронизмом.

Несколько лет назад одна из моих студенток хотела писать дипломную работу о домах творчества, поехала в “Малеевку” и не сумела попасть за высокий забор… Там теперь отель.

* * *

Деревянная дача в Голицыно (знаю, знаю, что по правилам положено склонять, но не могу) когда-то принадлежала известному московскому антрепренеру и драматургу Федору Коршу. С начала тридцатых годов она стала “писательской”. Но осталась именно дачей даже к концу семидесятых, когда мы провели там счастливый месяц. Я была уже глубоко беременна, далеко от Москвы уезжать не хотелось, но хотелось покоя. И я его получила в полной мере.

На двух этажах поместилось всего с десяток комнат, крошечных, не помню, была ли в каждой хотя бы раковина.

По утрам за деревянным столом в саду сотрудницы даже не кухни, а бухгалтерии перебирали гречневую крупу, я иногда им помогала. (Как-то одна из них, похвалив мое платье, сказала чудесно: “Наверное, из импортных стран”, мы потом долго этот мем в семье использовали.)

Ели за общим столом (опять забытое ныне слово – табльдот), за обедом в центре овального (или круглого?) стола ставилась супница, а к ужину – самовар. Когда все было готово, официантка обегала комнаты и стучала в каждую дверь, громко возглашая: “Кушать, пожалуйста!” – чтобы блюда не остыли. Была в этом какая-то не просто домашность, а старорежимная, казалось, повсеместно к этому времени (шел год 60-летия революции) уже утраченная милота.

До нас жили здесь многие: от Куприна и Ахматовой до Гайдара и Олеши. А вот после нас уже никто не жил, вскоре дом сгорел практически дотла. И на его месте возвели каменное безликое здание. Судьба его оказалась печальна. Пошли имущественные разборки, Союз писателей разделился, Литфонд практически погиб, началась нескончаемая борьба за право собственности. Дом стал общежитием для гастарбайтеров, а потом и вовсе превратился в необитаемый. Первой жертвой пали металлические предметы: чугунные батареи и тому подобное отправились на металлолом. Алюминиевое панно, украшавшее фасад, тоже было распилено и предназначено для тех же целей, однако местные жители его отбили и, говорят, выкупили за 7000 рублей. Уж не знаю, что с ним сталось. В комментариях в Интернете отзывы однотипны: “заброшенный, неиспользуемый объект”, “мимо проезжал – никаких следов жизни не заметил”.

* * *

Случилось так, что недавно я попала на экскурсию по переделкинскому кладбищу. После обязательного набора “Пастернак, Чуковский…” прошла по аллее, где милая экскурсовод, ускорив шаг, прокомментировала: “Здесь лежат советские писатели. Время расставило все по своим местам: сейчас их имен никто не помнит”. Я вдруг почувствовала себя членом стада вымерших динозавров. Я-то помнила не только имена, не только их самих – жен, детей… Но, как уже упоминала, об этом не напишу.

Переделкино стараниями Романа Абрамовича преобразилось. Там теперь один из главных центров литературной жизни: семинары, конференции. В так называемом новом корпусе – гостиница и писательские резиденции. А я помню, когда он только построился, казался роскошным: санузел в каждой комнате, вестибюль в мраморе (именно за это злые языки тогда прозвали его “Обкомом”).

В старом корпусе – музей советского писательского быта. Подсчитала: мама проводила там по два месяца каждое лето после смерти отца в 1991-м до 2011-го, потом стало ей трудно. То есть двадцать лет я покупала ей путевки, собирала вещи и перевозила. Миша был в деревне, а я почти каждый день после работы ехала в Переделкино, гуляла с мамой и Майей Левидовой (один пьяненький поэт как-то приветствовал их: “Добрый вечер, красотки Изергиль!”). Обе бывшие красавицы, элегантные старухи. Майя – с вечной сигаретой, худая, резкая и стильная, и мама – плавная и царственная. С двух сторон они держали меня под руки. А я – никакая после работы, полутора часов в пробках (первые годы машина была без кондиционера, в жару мокрое полотенце на плечи клала) – чувствовала себя Золушкой и замарашкой, как с детства в мамином присутствии.

Так вот. В старом корпусе – музей. Я с трудом нашла в себе силы даже зайти на территорию Дома творчества. Все-таки это в первый и в последний раз в жизни в комнатах, где я двадцать лет жила, сделали музей. Но обещала себе вернуться.

Пастернаковской дачи новые веяния пока не коснулись. Как-то сидели на террасе на презентации новой книги. И потрескавшиеся оконные рамы с миллионом слоев неровной белой масляной краски и советскими шпингалетами, приоткрытые в полузапущенный сад, меня пронзили забытой дачной памятью.

* * *

Я понимаю, что это звучит как ностальгия, практически как тоска по сгинувшим советским временам. Но когда я роюсь в памяти, пытаясь отыскать нечто, что хотелось бы не то чтобы вернуть – это по миллиону причин немыслимо, – едва ли не единственное, что приходит на ум, – разговоры на тропинках и скамейках, неизменное картофельное пюре – гарнир ко всему – и нестройный стук пишущих машинок, которые новые поколения почему-то упорно называют “печатными”, хотя тогда так никто не говорил.

Интернациональная улица, синий забор

Войну мамины родители встретили на даче в Малаховке, поначалу надеялись переждать. А потом Малаховка стала очень бандитским местом – дорога с электрички, особенно темными августовскими вечерами, грозила неприятными, а то и опасными встречами. Так, продав ту дачу, из Малаховки перебрались чуть дальше от Москвы – на станцию Отдых. Это случилось в год моего рождения.

* * *

Я знала на нашем участке каждый сантиметр, каждое дерево, сейчас мне кажется: каждую травинку, хотя был он огромным – тридцать шесть соток. Высоченные сосны – фирменный знак “Казанки”. Считалось, что сосновый воздух полезен. И ели там были громадные, и березы. А еще сирень, жасмин, спирея… И клумбы – розы, флоксы, пионы… А вот огород был бедный, не входило это в сферу бабушкиных интересов. К тому же маленький рыночек неподалеку и местные “тетеньки”, регулярно приносившие корзины прямо к ступенькам открытой террасы, тянувшейся вдоль всего фасада, вполне обеспечивали потребность в свежих овощах-фруктах и молоке-сметанке.

Большая часть сада была дикой, заросшей – мое детское счастье! Сад казался безграничным, и мечталось, чтобы лето было бесконечным. Любимый угол сада – у заднего забора за круглым столом, утопленным в кустах сирени. Там – заросли недотроги. Надо было нажать на стручок, чтобы оттуда с волшебным щелчком выскочили зернышки, а сам он завился тугой спиралью. Это можно было делать часами.