Лет до десяти выходить за калитку особенно и не хотелось: были всего-то два-три маршрута к подружкам, на соседние дачи. Но вечерами бабушка с приятельницами любила прогуляться, “сделать кружочек” по тускло освещенным редкими фонарями улицам. Наша – Интернациональная – была центральной, а потому заасфальтированной, остальные – песчаными. Я увязывалась за этой дамской компанией и с упоением вслушивалась во “взрослые” разговоры, никогда не встревая, стараясь быть незаметной – я так боялась, что меня прогонят! Иногда, к моей досаде, кто-то спохватывался: “Здесь ребенок!” – и всегда это было на самом интересном месте! Часто говорили о мужьях, вообще о мужчинах. Многое было мне, конечно, непонятно, но кое-что запало в сознание. Например, навсегда запомнила, как одна солидная, даже пожилая, как мне казалось (лет, наверное, сорока), хоть и самая красивая дама сказала: “А когда он небритый, назавтра лицо у меня целый день горит”, все засмеялись, а у меня почему-то в солнечном сплетении завертелся волчок. Обсуждали, конечно же, моды, маски из клубники и огурцов, ругали домработниц… А когда мы возвращались домой, было совсем не страшно идти по длинной тропинке от калитки к дому, где на террасе желтым пятном горел большой абажур с бахромой.
На ночь полагалось закрывать деревянные ставни. Это был целый ритуал: один человек снаружи сдвигал створки и подпирал по диагонали железной палкой. Она заканчивалась штырем с прорезью, который вставлялся в сквозное отверстие. Тот, кто был внутри (чаще всего именно я), должен был ловко просунуть в эту щель чугунную затычку, которая не давала возможности открыть ставни с улицы. Потом полагалось громко сказать: “Готово!” – чтобы человек снаружи отпускал палку. Калитка запиралась на щеколду, а вечером в ее проушины вдевался замок. Это уж точно было чисто ритуальное действо, поскольку перелезть через невысокий штакетник не составляло никакого труда.
Раз и навсегда заведенный порядок соблюдался неукоснительно. Каждый месяц на телеге привозили баллоны с газом. Надо было отдать пустой баллон и квитанцию об оплате, и тогда возница – загорелый и весь состоящий из жил – прикатывал тяжелую красную капсулу и водружал в железный ящик под окном кухни. Газ могли привезти неожиданно, в любой день, поэтому квитанция всегда была приколота на одном и том же месте к занавеске английской булавкой вместе с рублем (или десяткой, кто же теперь упомнит, какие были тогда деньги), полагавшимся за услуги. Но самое главное – разрешали угостить лошадь куском черного хлеба с солью.
Аэропорт “Быково” был рядом, самолет с гулом пролетал низко-низко, так что, если задрать голову, когда он выныривает из штрихов сосновых верхушек, можно было отчетливо видеть круглые окошки и черные цифры на крутом серебристом боку. Без самолетов никакой тишины не бывает, ее не слышно. Приезжавшие из Москвы гости первым делом пили чай. Но вдруг рев моторов заглушал рассказ о городских новостях, и они неизменно восклицали: “Как вы здесь живете?!” А потом почему-то на некоторое время замолкали. Слушали тишину.
Ну и дачная компания: велосипед, пинг-понг, подкидной дурак, костер и жаренные на палочках сосиски… Первая любовь…
Бывали и праздники, в устройстве которых принимали участие взрослые, как правило, если чей-то день рождения падал на лето. Мой приходился на последнюю неделю августа, когда дома постепенно становились пустыми и чужими: упаковывались картонные ящики и узлы, что-то пряталось в “тайники”, доступные, конечно же, любому мало-мальски неленивому вору. И часто, особенно если уже наползали холод и дожди, к моему огорчению, праздник бывал скомкан. И все-таки однажды (исполнялось мне девять или десять лет) он удался. Друзья еще в полном сборе, был чай (ясно помню трубочки с вареньем, которые пекла домработница моей бабушки Лиза), а потом – самое главное.
И это главное – мой отец. Под его предводительством, нацепив самые немыслимые одеяния, шляпы и шали, разрисовав лица жженой пробкой, оглашая чинные улицы дачного поселка дикими воплями и пением, мы обошли всю округу. И не было большей радости, если наше торжественное шествие сопровождалось захлебывающимся лаем собаки, преследовавшей нас параллельным курсом вдоль забора, или же ревом соседских малолеток, рвущихся ринуться за нами следом под негодующие возгласы взрослых.
Пинг-понговый стол был достопримечательностью именно нашего участка. Не знаю, как терпели взрослые многочасовые, бьющие в уши удары-щелчки невесомого шарика по фанерному покрытию. Но это бывало не каждый день. Потому что на другой даче был стол, как будто созданный для подкидного дурака. А в углу третьей дачи была специальная площадка, на которой можно было разводить костер и поджаривать на палочках хлеб, а если повезет – сосиски, а потом на углях печь картошку. Машин на улицах в ту пору было немного, поэтому родители не боялись отпускать нас на полдня гонять на велосипедах по всему поселку. Сейчас такое трудно себе представить, тем более что не было мобильников, а было только одно четкое правило: “быть дома к такому-то часу”.
Иногда кого-то из нас “припахивали” полоть клубнику или окучивать картошку, и мученик на полдня выпадал из общего праздника жизни. Но случалось это нечасто: участки здесь были большие и лесные, а огородики, как правило, для порядка. В почете были цветочные клумбы: флоксы, пионы, садовые ромашки, даже розы.
Среди моих дачных друзей были, впрочем, такие, которые не садились на велосипед, только тоскливо провожали глазами нашу удаляющуюся кавалькаду, следя, как медленно оседает поднятая нами пыль. По некому графику они брали папки с нотами и шли заниматься на дачи, где стояло пианино, приносившее хозяевам некоторый арендный доход. Я чувствовала свое превосходство, но вместе с тем жгуче завидовала им, их власти над звуками.
Эти летние компании, в которых были, конечно, свои дружбы-вражды, свои кланы и партии, иногда распадались к сентябрю и возрождались с началом школьных каникул, а иногда становились настоящими сообществами, образовывали связи на всю жизнь. Но, как правило, когда участникам исполнялось лет четырнадцать-пятнадцать, дача не просто переставала притягивать их – становилась в тягость, и хотелось только одного: чтобы родители не тянули на ненавистную электричку, а дали наслаждаться пыльным московским летом, долгими светлыми вечерами на дворовых скамейках.
Мамин брат, старше меня на тринадцать лет, был студентом Бауманского института. Общежитие, где жили многие его однокашники, располагалось неподалеку, в Малаховке. В начале лета они часто готовились у нас к сессии, а по вечерам устраивали танцы на большой открытой террасе. Я, стараясь казаться незаметной, пристраивалась в самом уголке, дрожа, чтобы меня не прогнали или с позором не отправили спать. Мне было лет восемь-десять, когда в Москве появились “стиляги”, начали танцевать рок-н-ролл, и было удобно на мне – маленькой и легкой – отрабатывать замысловатые па. Твист не требовал партнера, а как его танцевать, было объяснено в известном фильме Леонида Гайдая устами Бывалого в исполнении Евгения Моргунова: “Носком правой ноги вы давите окурок… Второй окурок вы давите носком левой ноги. А теперь оба окурка вы давите вместе!” Для создания настроения подходил фокстрот в исполнении Майи Кристалинской: “Пусть дни прохо-одят, спешит за годом го-о-д, – когда минутка грустная приде-е-т, я обниму тебя, в глаза твои взгляну-у, спрошу: «Ты помнишь нашу первую весну-у-у?»” Ну и, конечно, “Маленький цветок” – бессмертная мелодия.
Той дачи давно уже нет. “Там живут чужие господа” – как пел Вертинский. Говорят, наш дом снесен и на его месте красуется вычурный новорусский особняк. И забор, конечно, совсем-совсем другой.
А когда-то на всей длинной улице, где заборчики традиционно красили зеленой или – реже – коричневой краской, был только один синий – наш – дом, № 44. Но мы даже не упоминали номер, а обозначали особую примету: “Интернациональная улица, синий забор…”
Много лет прошло, почти тридцать. Но вот однажды, гуляя в парке, я услышала весенние запахи только что оттаявшей земли. И меня накрыло. Не могла понять, в чем дело. Это точно не деревня, я так глубоко это загнала внутрь, что редко позволяю организму вытаскивать даже запахи. И вдруг – дача в Отдыхе! Мы ездили с бабушкой Соней каждый год “открывать” дачу после зимы. Собственно, открывать там было нечего – как отпирали, так и запирали, уезжая. Главное было проверить, влезали ли воры, а это бывало нередко. И вот не вспомнила – как-то прямо пережила: электричка, вокруг дачники с лопатами, саженцами… (Кстати, полузабыто значение слова “дачник”, раньше оно обозначало главным образом тех, кому сдавали дачу. У бабушки – больше для компании, чем для денег – всегда кто-то снимал комнату, чаще всего – немолодая пара, так что, никогда не живши в коммуналке, прелести общей кухни я познала.) Конечно, никакой машины. От станции идти минут двадцать. И как сойдешь с платформы на тропинку, в нос прямо ударяет вот этот самый запах. Сначала бубнеж с платформы: “Внимание, идет поезд!” – еще напоминает о городском шуме, а чуть погодя еще один удар – теперь в уши, – тишина… Знакомые заборы, всё знаешь, до каждого корня на дорожке. Отпираем дом – там могильный после зимы холод, но – ура – никого не было. А дальше все делится пополам. Обязательная и ненавистная всем подросткам повинность – дачная барщина. В нашем случае она вполне бессмысленная: сгребать прошлогодние листья с лесного участка в 36 соток задача неподъемная, только дорожки можно очистить. Зато потом – трапеза на террасе: чай в термосе, ни газ, ни электричество не подключено, да и водопровод в поселке летний, еще не запускали, бутерброды, конфетки… А главное – ожидание, предвкушение лета как чуда.
“Здесь я бессмертен…”
“В Москве зимовка, а здесь – жизнь”, – так неизменно говорил Миша, когда мы весной перебирались в свою тверскую деревню. Он много писал о деревне, больше всего я люблю его прекрасные “Путешествие по воду” и “Хождение за три леса”. Для одной из наших общих книжек мы вместе написали эссе “Месяц в деревне”. И заканчивалось оно так: “Рассказ о деревенской нашей жизни невозможно закончить, можно только прекратить”. Не то чтобы мне нечего было теперь сказать – просто больно. Я продала дом со всем, что в нем было, со всем, что с радостью собирала четверть века.