О заповеднике Дивногорье. Вовсе не потрясающие меловые горы и пещерные храмы, а воронежский чернозем, так въевшийся в подошвы моих кроссовок, что в их рельефах живет по сей день, несмотря на все щетки и чистящие средства.
О Барселоне. Не о невероятной Саграда Фамилии, не о парке Гуэль, а о том, что у великого Гауди один глаз был дальнозорким, второй – близоруким. Не потому ли он видел мир совсем иным, не потому ли его творения не похожи ни на какие другие?
О деревне Учма под Угличем, куда я недаром долго стремилась, чтобы попасть в частный “Музей судьбы русской деревни” и посмотреть экспозицию “Старухи о любви”, где собраны предметы и записи рассказов местных жительниц. И меня потрясло, как одна из них вспоминала, что ее возлюбленный говорил: “Ты такая красавица, прямо как на шоколадке «Аленка»”. Мало я слышала более трогательного за свою жизнь…
Об Амстердаме, ставшем одним из самых моих любимых городов мира. Не каналы, не цветочный рынок, не дом Рембрандта, а зимние картины Ван Гога, полностью перевернувшие мое представление о художнике, а еще “Женщина, читающая письмо” Вермеера, к которой я несколько раз ходила как на свидание.
Об Узбекистане. Не минареты и медресе в Самарканде и Бухаре, не резьба и ковры, а невероятный цвет изразцов – бирюза и лазурь, и еще верблюжата в Кызыл-кумах по дороге в Хиву.
Об Израиле. Не великие библейские святыни, не Мертвое море, не шумные базары, а то, что пустыня, – это не песок, а розовато-желтые камни.
О Вологде. Не соборы, не “резной палисад”, не музей “Мир забытых вещей”, а кружевной мавзолей Ленина и панно “День выборов в Верховный Совет СССР”. Всё это в Музее кружева, где я не удержалась и купила чудовищно дорогой, но дивный воротничок, который приспособила к любимой кофточке.
Об Анталье. Не море и пестрые лавочки, а глиняные таблички в Археологическом музее, на каких античные дети писали буквы, слова и примеры по арифметике. И то, как во дворе музея гуляла кошка, и я насыпала ей сухого корма из мешочка, который носила с собой, чтобы радовать бесчисленных турецких кошек, и вдруг подбежал павлин, отогнал кошку и стал его клевать, а потом она пристроилась рядом.
О Байкале. Не суровая масса чистейшей воды, не шагающие деревья на Ольхоне, не удивительное лежбище нерп, а то, как по рации отвечали с борта, когда наша сопровождающая с берега вызывала шлюпку: “«Империя» слушает!” Так громко назывался наш маленький, на 26 кают, теплоход, о котором, впрочем, писали в рекламных буклетах, что это “самый крупный и комфортабельный круизный лайнер на Байкале”.
Об Англии. Не Биг-Бен, не Британский музей, не Тауэр, не впечатляющие старинные колледжи и лужайки Кембриджа, а собор в городе Или, где посетителям предлагается этакий сервировочный столик на колесиках с зеркальной столешницей, чтобы можно было разглядывать его впечатляющие своды, не запрокидывая голову до боли в шее.
О Елабуге. Не красавица Кама, даже не ужас балки, на котором свела счеты с жизнью Марина Цветаева, а портомойня, куда она ходила за водой, – жуткая в своей убогой будничности.
О Марокко. Не яркость центральной площади Марракеша, не лабиринты медин, не ослепительная синева Шефшауэна, не мощь океанских волн, почти накатывающих на громаду мечети в Касабланке, а выразительные глаза и невероятной длины ресницы верблюда, который нес меня на спине по барханам пустыни Сахара.
О Старой Руссе. Не старинный курортный парк, видевший даже великих князей, не дом, где жил Достоевский, а адреса “Братьев Карамазовых” и больше всего – поиски “Илюшиного” камня, который обнаружился у стены унылого трехэтажного жилого дома.
О Сибири. Не ошеломляющая мощь Оби, не безлюдие таежных просторов, не стойбища оленеводов и нефтяные вышки Югры и Ямала, не полчища мошки и комаров в тундре и не скелеты мамонтов, а разноцветные, как детские строительные кубики, дома в Салехарде, Ханты-Мансийске и Сургуте, дающие глазу отдых от почти бесконечных в тех краях снегов.
Этот список можно было бы длить и длить. Но кому интересны такие рассказы? А для меня важнее всего именно то, что всплывает в памяти первым, то, что затмевает – пусть на мгновение – все шедевры и красоты, остающиеся навсегда отметины от вспышек счастья.
Пусть банально, но справедливо утверждение, что воспоминания и впечатления никто и никогда у нас не отнимет. Они вправду бесценны.
Искусство золотого шва
Должна признаться: у меня не так много несбывшихся мечтаний. Одно из них – Япония. Полагаю, уже не сбудется… Может быть, примешивался сюда привкус горечи несбывшейся профессии?
Когда я была девочкой, вариантов не существовало: поэт – Пушкин, река – Волга, фрукт – яблоко, переводчик с японского – Вера Маркова. Веру Николаевну – вторую жену моего деда – в семье звали Добрушка. Своей родной бабушки я не помню, она умерла в моем раннем детстве, поэтому Добрушку почитала за нее. Ее идея сделать меня преемницей-японисткой очень нравилась деду, но все уперлось, как всегда, в мамино желание, точнее нежелание, и папино полное ей подчинение. Причина проста: мама всячески пыталась ограничить влияние “той семьи” не только на отца, но и на меня. Надо было писать либретто для советских опер, переводить по подстрочникам поэтические “письма русскому брату”, чтобы в доме были деньги на поездки, наряды, домработницу и походы по антикварным магазинам. А там, “на Миусах”, царили хаос и безбытность. Там порицали отца за то, что не пишет своих стихов, там была антропософия и попытка жить будто не при советской власти. Кто знает, возможно, все сложилось и к лучшему. Но это пусть и не самая глубокая, но одна из детских моих ран. Потом Япония пришла ко мне вместе с мамой подруги Маши и ее книгой о японских садах, а позже с книжками по икебане уже моей мамы. Конечно, невозможно даже приблизиться к волшебству Веры Николаевны, но, быть может, я научилась бы понимать и в меру способностей передавать по-русски тайну, заключенную в таинственных черточках и изгибах иероглифов… Меня когда-то поразило, что в основе японской каллиграфии лежит не просто изящество линий, а целая система почерков, каждый из которых имеет смысловые особенности. А самый изысканный стиль называется “травяное письмо”, поскольку его плавно стелющиеся строки походят на колеблемую ветром траву.
На самом деле я очень мало знаю об этой стране. Но каждое новое упоминание действует на меня двояко: с одной стороны, я все больше понимаю, насколько это другая планета, насколько мне ее не постичь, с другой – любая деталь точно бьет в цель, оказываясь невероятно созвучной и близкой. Прежде всего, это касается красоты мира. Ведь именно в Японии в школьной программе есть уроки любования природой. Где еще люди умеют различать 240 оттенков цвета и использовать 24 слова для обозначения сезона? В каком еще языке для разной силы дождя существует 120 понятий?
Повторюсь: я почти ничего не знаю о настоящей Японии, но одна из самых моих любимых книг – “Записки у изголовья” Сэй-Сёнагон (в переводе, конечно же, Веры Николаевны). А моя приверженность жанру короткого эссе близка к тому, что японцы называют дзуйхицу (“вслед за кистью”), когда мысль и рука идут рядом. Недаром я когда-то сформулировала, что жанр эссе – это полет мысли в заданном квадрате. И где можно найти больше щемящих смыслов, чем в трехстишиях – хокку?
Мне никогда не проникнуть дальше самых внешних контуров, не то что глубины той философии, которая пронизывает жизнь этой почти марсианской для нас страны. Однако отношение к природе и к вещному миру пронзает меня подлинностью и близостью к моему. Вот, например, пассаж о бумаге из написанного почти сто лет назад эссе Дзюнъитиро Танидзаки “Похвала тени”: “В то время как в европейской бумаге мы видим только предмет практической необходимости и ничего больше, при взгляде на бумагу китайскую или японскую мы воспринимаем от нее какую-то теплоту, доставляющую нам внутреннее успокоение. Одна и та же белизна носит совершенно иной характер в бумаге европейской, с одной стороны, и в бумаге японской хосё либо белой китайской тоси – с другой. Поверхность европейской бумаги имеет склонность отбрасывать от себя лучи, в то время как поверхность хосё и тоси мягко поглощает в себя лучи света, подобно пушистой поверхности первого снега. Вместе с тем листы этих сортов бумаги очень эластичны на ощупь и не производят никакого шума, когда их перегибаешь или складываешь. Прикосновение к ним дает то же ощущение, что и прикосновение к листьям дерева: бесшумности и некоторой влажности”.
В японской эстетике есть понятие “югэн”, им обозначают смутные глубинные ощущения, как бы обостренное переживание непостижимости, невыразимости мироздания. Когда накатывает созерцательное настроение, но не знаешь, как выразить это таинственное чувство, вспоминаешь о нем.
До того, как я узнала об этом, считала, что точнее всего это зыбкое состояние выражено у Тютчева:
Тени сизые смесились,
Цвет поблекнул, звук уснул —
Жизнь, движенье разрешились
В сумрак зыбкий, в дальний гул…
Мотылька полет незримый
Слышен в воздухе ночном…
Час тоски невыразимой!..
Всё во мне, и я во всем!..
Сумрак тихий, сумрак сонный,
Лейся вглубь моей души,
Тихий, томный, благовонный,
Все залей и утиши —
Чувства мглой самозабвенья
Переполни через край!..
Дай вкусить уничтоженья,
С миром дремлющим смешай!
В самый тяжелый момент утешительной опорой мне неожиданно явилась японская философия кинцуги – подход к реставрации керамики с помощью лака, смешанного с золотым порошком. Все склейки, трещины, изъяны не только не прячутся, не замаскировываются, а наоборот – подчеркиваются, выделяются золотом. Суть в том, что эти изъяны неотделимы от общей истории предмета, шрамы и заплатки на его теле – свидетельство напряженности какого-то момен