с чувством произнес: “Мадам, значит, вы еще не начинали жить”. Вспоминая этот случай, мама шутила, что в старости вообще-то нужно что-то “для настроения”, и для этой цели могла выпить за ужином рюмку хорошего коньяка.
Мама была чрезвычайно выдержанной. Я не помню никаких сильных проявлений эмоций, не помню, чтобы она когда-нибудь повысила голос. Так и не знаю, было ли это от внутренней силы или же от свойственной ей холодности. Думаю, скорее последнее, но не понимаю, как это могло сочетаться с таким обостренным эстетическим чувством.
Мы с ней были совершенно не похожи. Я была “вся в отца” как внешне, так и по характеру. Но при этом наши художественные вкусы практически всегда совпадали с абсолютной точностью. Нам нравились одни и те же книги, одни и те же произведения искусства. И позднее, когда после смерти отца мама, пережившая его на тридцать лет, оказалась полностью на моем попечении, именно это стало основой, фундаментом наших отношений.
Она была совершенно беспомощна в быту, осталась, как говорится, без средств к существованию – мизерной пенсии (все-таки никогда не работала) на что могло бы хватить? Два-три раза в неделю я возила ей в контейнерах еду, восемь-десять блюд. Муж мой как-то сказал: “Я ем тёщины объедки”. Я посетовала, что это не слишком эстетично, и он переиначил: “Будет тёща – будет пища”. Но безропотно терпел, что я каждую субботу на целый день забирала маму к нам, ездила на цветочные склады, покупала новые кофточки и в течение двадцати лет, пока она была в силах, на два месяца брала путевки в Переделкино и через день ездила туда ночевать, чтобы вывести маму гулять – она уже плохо видела и ходила со мной под руку.
Ну а потом – сиделки, капризы, слепота, памперсы, скорая, полиция, понятые, надпись на памятнике…
Я не могу оценить, какую жизнь мама прожила. Как я теперь понимаю, ее внутренний мир был закрыт от меня. И сейчас он остался не менее таинственным, чем в детстве, когда я видела ее через щелку в портьере.
Таблица умножения любви
Со дня смерти отца прошло тридцать лет и три года. Умер он скоропостижно, хотя нельзя сказать, что неожиданно. Врачи говорили: с его аневризмой разрыв аорты может случиться в любой момент, а один из них, отвечая на мой вопрос, можно ли папе уезжать далеко от Москвы, с хирургическим цинизмом ухмыльнулся: “Хоть на Северный полюс!” С медицинской колокольни он был прав. Отец умер во сне от разрыва аорты. Я разговаривала с ним по телефону поздним вечером, а утром он не проснулся. Ему было шестьдесят шесть лет, и я только теперь понимаю, как это рано.
Я осознала, что на самом деле произошло, когда на Центральном телеграфе заполняла бланк телеграммы с крупной надписью “Международная”. Шел июль 1991 года, границы только-только открылись, я на следующий день должна была улетать в гости в Стокгольм. Телеграмму полагалась писать по-русски, но латиницей. И вот это нелепое “umer”, на котором ручка, цепочкой привязанная к массивному столу – капитальному, как и всё в огромном высоченном зале с колоннами, в этом почтово-телеграфном дворце, – процарапала сероватую, неопрятную бумагу; именно это легко перенесенное на чужие буквы слово – не надо было думать, как передать несуществующие в других языках звуки, – именно это слово наконец обозначило окончательность, непоправимость случившегося.
Прошло тридцать лет и три года. Но я все равно не смогу написать о папе связно, не смогу рассказать, каким он был. О чем-то я до сих пор не считаю возможным рассказать, о чем-то просто не сумею. Поэтому – фрагменты.
Папа часто надо мной подтрунивал. Помню, как мы с ним сидим в очереди в детской поликлинике перед дверью с табличкой “Терапевт”. Я только-только научилась читать и, разобрав по слогам незнакомое слово, поинтересовалась, что оно означает. Папа сказал, что так называется врач, к которому мы идем. На мой вопрос, что со мной будут делать, папа с самым серьезным видом ответил, что там меня будут терапить. Естественно, затащить меня в кабинет после этого было непросто.
В другой раз он подначивал меня в кондитерском отделе Елисеевского гастронома спросить у продавщицы в белом фартуке, белых нарукавниках и невероятно высоком белом колпаке, есть ли у них шоколадное полено. Я о таком деликатесе никогда не слышала, поэтому для меня это звучало так же нелепо, как, например, шоколадное бревно. Я стеснялась и отказывалась, а когда он сам нарочито громко задал этот вопрос, мне казалось, что я от стыда провалюсь под землю или на меня рухнет с потолка огромная хрустальная люстра в виде кисти винограда. К моему изумлению, ничего страшного не произошло, а немолодая продавщица со вздохом ответила: “Что вы, даже уже и не помню, когда последний раз привозили”.
Но бывали и более серьезные случаи. Однажды на улице мы наткнулись на очередь за бананами. Она была не такая длинная, но давали сколько-то “в одни руки” – непременный спутник советских дефицитов. Отец шепотом велел мне молчать, а когда мы подошли к заветной цели, попросил в три раза больше, чем полагалось. Люди вокруг возмущенно зашумели. Тогда папа придал лицу горестное выражение и сказал: “А если бы у вас была тройня?” Воцарилась сочувственная тишина, и мы торжественно понесли домой связки экзотических плодов.
А много лет спустя, но еще в пору того, советского “железного занавеса” он сам стал жертвой розыгрыша. Позвонил чрезвычайно взволнованный приятель – крупный адвокат по уголовным делам, человек с большими связями и обеспеченный – именно потому все казалось убедительным. Он сказал, что возникла возможность поехать на неделю в Ниццу, посмотреть Лазурный берег, подробно изложил условия, в том числе финансовые. Предполагалась высокопоставленная группа, проблем с разрешением властей быть не должно. Решать надо было до вечера. Хорошо помню, как родители обсуждали это невероятное предложение, считали деньги, взвешивали за и против. Решили ехать… Позвонили и услышали звонкий смех. На календаре было 1 апреля. Розыгрыш удался.
У меня скверная память. Детство я помню какими-то кусками и вспышками. И почти не помню в нем маму: няня тетя Паня и папа. Из детства лучше всего помнятся лето и болезни.
Больше всех лекарств я любила горчичники, потому что эта процедура сопровождалась непременным ритуалом: отец садился на край моей постели и широкой рукой с короткими толстыми пальцами (форму которой я, увы, унаследовала) прижимал прикрытые китайским полотенчиком с райскими птицами в центре мокрые прямоугольники к моей груди. Тут-то и начинался очередной рассказ из жизни удивительного семейства, являвшегося только вместе с простудой. Его звали Дядя Толстый, ее – Тетя Болстая, детей у них не было, зато имелась домработница, с несколько странным именем Лисичка. Дядя Толстый (это было имя, а вовсе не кличка, и не факт, что он был толстым) работал в Министерстве, что звучало для меня таинственно, и часто ездил в командировки, где с ним случались разнообразные курьезы. Сейчас трудно сказать, почему наибольший восторг у меня вызывала история, как Дядя Толстый послал очень важную телеграмму самому Министру и в конце, как положено в телеграмме, написал “целую”, вызвав праведный гнев начальства и чуть не вылетев с работы. Грудь уже нещадно жгло, горчичный запах щипал ноздри, но я терпела – запросишь пощады, и жди конца сказки невесть сколько…
Отец, в “зимней” жизни не слишком общительный и всегда занятый работой, летом, на даче, проводил со мной гораздо больше времени. Мы уезжали на велосипедах в далекие путешествия, по пути придумывая названия для разных мест. Мое любимое – большая поляна, сплошь заросшая желтыми цветами. “Берег Желтых Лютиков”, – торжественно провозгласил отец. “Берег Лютых Желтиков”, – откликнулась я.
Отец, вероятно, считал, что я воспитываюсь в чересчур тепличных условиях, поэтому время от времени взламывал обычный порядок вещей. Чтобы научить меня зажигать спички, он бросал их горящими на пол, пытаясь перешибить внушенный мне няней страх перед пожаром. Но главное – отец стремился дать мне вкусить самостоятельности.
Редкие поездки в Москву были приключением. Плотный, цвета пробки билет, который со щелчком пробивает контролер, над вагонным окном на крючках веревочные авоськи, в них, как в люльках, покачивается белый батон… Мне было лет пять-шесть, когда мы поехали, кажется, в Люберцы. Я, как ни странно, даже помню, что поездка эта была связана с какими-то хлопотами о газовых баллонах. На обратном пути отцу пришла в голову идея отправить меня одну, а самому приехать на следующей электричке. Предполагалось, что воспитательным целям будут служить несколько остановок, преодоленных мною в одиночестве, а встреча наша состоится на лавочке платформы. Электрички тогда ходили часто. Доехала я без приключений, была чрезвычайно горда собой и уверена, что все смотрят на меня и думают уважительно, мол, такая маленькая, а едет одна. Я вышла на правильной остановке, села на лавочку и стала ждать. Представляю себе, что испытал отец, увидев в расписании, что моя электричка была последней перед полуторачасовым перерывом, так называемым дневным “окном”. Мне же сначала стало просто скучно, а потом нестерпимо захотелось по-маленькому. Спасительные кусты были совсем близко, но между нами лежали рельсы с деревянным настилом, и голос из динамика то и дело монотонно извещал: “Внимание! Идет поезд! Внимание! Идет поезд…”, делая пропасть непреодолимой. Кроме того, я боялась, что, как только я уйду, подоспеет электричка, и мы потеряемся. К тому моменту, когда прибежал отец, добравшийся на какой-то попутной машине, мое отчаяние достигло пика. Но его призыв никому не рассказывать о случившемся я исполнила.
А “познавать жизнь” отец повез меня лет в десять. Он прочитал объявление на столбе, что в клубе в Малаховке состоится товарищеский суд над соседями, и счел случай подходящим. Дело было нехитрым. По разные стороны забора затеялись стройки: один возвел летнюю кухню, второй – уборную. За всю последующую жизнь я едва ли слышала столько мата сразу. Этот опыт пополнил копилку наших общих секретов.