Училась я неплохо. Но иногда впадала в ступор. С пространственным воображением у меня хуже некуда. Наверное, мой топографический кретинизм той же природы. Я совершенно не запоминаю дорогу в городе, в лесу теряю направление через минуту (любопытно, что за рулем даже до появления навигатора я все находила). Задания по черчению за меня делал школьный поклонник, намеренно лепя допустимое количество ошибок – чтобы поверили, потому что в классе я и спичечный коробок не могла изобразить. А вот с геометрией, точнее, стереометрией был кошмар. Апофеозом стало сечение куба плоскостью по трем заданным точкам. Я чуть в сумасшедший дом не попала, пытаясь одолеть эту премудрость. Однако здесь есть хоть какое-то объяснение. Но вот почему я никак не могла выучить таблицу умножения – того не ведаю. И тогда отец придумал хитрый способ. Он расчертил лист ватмана на клеточки и на каждое действие придумал задачку. Со словами дело пошло куда лучше. Но вот беда: на вопрос, который требовал, естественно, короткого ответа, состоящего всего лишь из цифры, я выдавала все полностью. Кое-что помню до сих пор. Вот мой любимый: “По лестнице идет пьяный. На лестнице семь ступенек. На каждой он споткнулся по четыре раза. Сколько раз споткнулся пьяный?” И на вопрос: “Сколько будет семью четыре?” – я бойко отвечала: “Пьяный споткнулся двадцать восемь раз”. На четырежды девять было что-то про воздушные шарики, а вот на шестью семь и семью шесть были волшебные звери “ушанчики”: соответственно, шестеро по семь ушей и семеро – по шесть.
А еще в младших классах наказанием было изготовление наглядных пособий. Я – совершенно безрукая, и отцу приходилось мне помогать (правда, с этим у него тоже было не очень). Помню, как надо было зачем-то смастерить квадратный метр – из ткани или из бумаги. Ткани под руками не оказалось, и мы тщетно пытались склеить какие-то листы, которые то предательски скручивались, то подло расходились по швам.
У отца была оригинальная теория изучения иностранных языков, и я стала подопытным кроликом. Своим каллиграфическим почерком он записывал для меня, не знавшей ни слова по-немецки, стихи Гейне и Гёте, читал вслух и велел учить наизусть, попутно объясняя всю встречавшуюся грамматику. Я помню по сей день от начала до конца волшебные “Ich weiß nicht, was soll es bedeuten, Daß ich so traurig bin…” и таящее неясную опасность “Wer reitet so spät durch Nacht und Wind?..”, но не только музыка чужого языка, а вся его структура, грамматический скелет вошли в меня навсегда.
Я ходила в школу почти с удовольствием, хотя некоторые предметы давались мне непросто. Папа считал, что иногда надо прогуливать, потому что эти дни использовались для тихого чтения или какой-нибудь внешне бесполезной возни в закрытой от других комнате. Справок от врача на один пропущенный день тогда не требовали, записки от родителей было вполне достаточно. Но у меня и их не просили. И до сих пор, снимая с полки давно не читанную книгу, я обнаруживаю в ней закладку: вчетверо сложенный лист бумаги с совершенно стандартным содержанием – менялись только число и имя-отчество классного руководителя: “Уважаемая…! Моя дочь Северцева Алёна не была в школе (такого-то числа) из-за сильной головной боли. С уважением, С. Л. Северцев”.
Записок таких было великое множество. И каждый раз я вздрагиваю, увидев папин почерк, который он специально выработал, вероятно, по примеру своего отца. Но тот был художник, а потому некоторая “виньеточность”, “фиоритурность” была понятна и оправданна. А папа придумал почерк, при котором, даже в скорописи, каждая буква отделена от другой. И все свои черновики он писал только простыми карандашами. Зачеркивать не любил, часто переписывал заново (раньше говорили “перебелить рукопись”). И вот – поверишь тут в науку генетику – я пишу все, что только можно, простым карандашом, терпеть не могу, когда что-то зачеркнуто, лучше сто раз перепишу. А вот почерк безнадежно испорчен компьютером…
Папа не любил рассказывать о войне, но в День Победы надевал награды. Он возил на грузовике снаряды, поэтому после войны ни разу не сел за руль. В восемнадцать лет, в сорок втором году он попал под Сталинград. Пытаюсь представить себе: мальчик из рафинированной московской семьи художников и музыкантов, не представляющий себя иначе как поэтом и в 1941-м году принятый в ИФЛИ… В землянке? В окопе? За Родину, за Сталина? Фронтовые сто граммов? Медсестричка? Глаза в глаза с мальчиком-немцем? Убей его?..
В одном из писем с фронта домой он писал: “Я готовился к большему, но не знал, что бывает худшее. Оказалось, что я никогда не мерз, не бывал грязен, не терпел от людей. Мне, привыкшему к вниманию и сочувствию, холод людей, которым в самом деле не хватало еще жалеть и одобрять незнакомого парнишку, – казался беспощадностью”.
А вот открытка. На лицевой стороне выцветшей типографской краской напечатаны немудрящие стишата:
За честь жены,
За жизнь детей,
За счастье Родины своей,
За наши нивы и луга —
Убей захватчика-врага!
Текст, написанный папиной рукой, краток:
12 мая 1945 г.
Дорогие родители! Война – кончилась!
Я – жив.
С приветом из Берлина
Сергей.
Здесь значимо каждое слово: и дата, и место, а главное – “Я – жив”.
Всю войну отец сочинял стихи. После войны, точнее, после Литературного института, который он все-таки закончил как поэт, учился у Владимира Луговского, – перестал. Он считал (так и не знаю, насколько искренне), что у него нет серьезного дарования, а вот поэтические переводы, которым он посвятил жизнь, ему по плечу. Возможно, и так, но примеры Семена Липкина и Арсения Тарковского, его коллег по этим занятиям (“Ах, восточные переводы, как болит от вас голова!”), но и поэтов, до сих пор отзываются во мне болезненным уколом.
Переводил он разнообразный Восток, как и многие мастера тех лет, не зная языков, по так называемым подстрочникам (остроумцы зло шутили, мол, “перевожу с любого языка на свой текущий счет”), но прекрасно разбираясь в национальных, страноведческих и поэтических тонкостях. Он начинал заниматься хинди, однако это требовало слишком большого времени. Несколько дальше продвинулся в индонезийском, который считал куда более легким.
Я, еще девочкой, много помогала отцу. Он, например, терпеть не мог писать всякие примечания и вообще прозаические вставки. Я часто сидела с ним рядом и тогда, когда какие-то поэтические места шли трудно. Бывали и анекдотические случаи. Помню, был перевод с узбекского, речь шла о древней стране Согдиане. И папа ошибся с ударением, посчитав, что оно должно упасть на последнюю гласную. Поэтому рифма “Согдиана – страна” попала в рефрен, а рифма “она” и подобные встречались без счета. Жуткую переделку мы осуществляли вместе. Много смеялись, сбегали в Елисеевский магазин за ветчиной (прямо чувствую ее вкус во рту) – мама благоразумно не выходила из своей комнаты… Или – с аварского. Мало того, что Авария как часть Дагестана по-русски звучит двусмысленно, так еще героиня носила вполне распространенное там имя Офто-бой (или что-то похожее), которое при произнесении вслух превращалось в “автобой”, что вкупе с Аварией создавало комический эффект, незаметный на письме. Когда папа это обнаружил, масштабы катастрофы были значительны. Мы опять смеялись, искали варианты замен (про ветчину в тот раз не помню). И такого было немало. Сейчас с изумлением понимаю, что мне было всего-то лет тринадцать-четырнадцать.
Я точно знаю, когда кончилось мое детство: 26 апреля 1966 года. Мои родители на несколько дней улетели по делам в Ташкент и попали в землетрясение. По “доброй” традиции тогдашних советских времен о такого рода событиях если и сообщали, то далеко не сразу – вероятно, сначала “наверху” вырабатывалась по данному поводу “генеральная линия”. Но “вражеские голоса”, конечно же, мгновенно вынесли эту новость в первую строку, по неизбывному журналистскому обычаю нагромождая всевозможные ужасы. Пережив ряд звонков от родственников и друзей родителей, но не дождавшись весточки от них самих, спустя сутки я поняла, что отныне – сирота. И минута разговора с Москвой, которой еще через сутки с помощью какого-то большого местного начальства добились родители, чтобы сообщить, что они живы и здоровы, уже не могла вернуть меня в прежнее качество.
В тот день, в какой-то мере потеряв отрочество, ту эпоху в жизни, про которую Пастернак сказал, что она – “часть, превосходящая целое”, я сразу стала взрослой.
Рассказы про землетрясение, многократно повторявшиеся для всех, жаждавших узнать, как было на самом деле, демонстрация выключателя, разбитого пополам качавшимся в гостиничном номере шкафом, интересовали меня мало.
Прошло недели две, и как-то отец попросил меня принести ему чаю. Когда я поставила чашку на стол, он взглянул на нее и побледнел. На мой испуганный вопрос он, несколько смущаясь, объяснил, что на чашке была маленькая трещинка и он впервые за все это время осознал, в каком переплете они побывали.
Отец, любивший делать все во многих экземплярах и заблаговременно, приготовил фотографии на надгробный памятник себе и маме. Не просто выбрал, а сделал овал на фаянсе – только приклей. Мамина фотография – молодая и его любимая, – пусть все видят, на какой красавице он был женат. А вот себе сделал чудовищную – не просто не похожую, а какую-то угрюмую и почти отталкивающую. Но я его волю выполнила, и много лет неизменно огорчалась, приезжая на кладбище. А потом камень упал и раскололся. Трещина прошлась как раз через папину фотографию. И тогда, поставив новый памятник, я с чистым сердцем поменяла ее на нормальную. Но почему, почему выбрал он себе такую ужасную? Безразличие? Непохоже на него. Вера в бессмертие души?..
Бедный мой отец! Он так хотел приобщить меня к антропософии, а я была совершенно не готова воспринять его пламенные лекции. Единственное, что вошло в меня прочно и до сих пор кажется бесспорно убедительным: почему мы считаем, что человек – венец творения, вершина эволюции. Страшная гипотеза о том, что в живом мире происходят разделения и одна часть уходит вперед, теория, что не человек произошел от обезьяны, а в известном смысле наоборот. Что помимо всего, пре