дсказанного в Апокалипсисе, предстоит разделение: духовно высокая, “передовая” часть пойдет вперед, и в итоге разница между ними и теми, кто остановится, будет не меньше, чем между человеком и обезьяной. Мою бессмертную душу это устрашает. Но и оправдывает усилия по самосовершенствованию и стремлению делать добрые дела. Однако остальные антропософские постулаты при всей их логичности оставили меня глубоко равнодушной. У отца было плохо со зрением, и я много читала ему вслух, в том числе лекции доктора Штайнера. Я включала магнитофон, чтобы отец мог переслушать их, если захочет. Ему нравился мой голос, он говорил, что я могла бы сделать карьеру в качестве диктора на провинциальном радио. “Почему – провинциальном?” – спрашивала я, хотя знала ответ. Сколько в детстве меня мучили логопеды, а пришепетывать так и не отучили.
Десятки (!) кассет, мною начитанных, – овеществленные часы моей жизни! Жалею ли я о них? Думаю ли, что могла потратить их “на себя”? Нет, никогда. Наверное, они давали кое-какую пищу моему уму и направление мысли, но главное – создавали ту паузу, порождали то время, свободное от домашних забот и принудительно посвященное абстрактным размышлениям, входящее в привычку и необходимость, которое мне так было бы трудно выкроить.
Для меня и сегодня эстетическое в широком смысле значимее интеллектуального и, стало быть, философского. Возможно, оттого я не крепка в вере, но в силу примера жертвенности и личного подвига верую бесспорно.
До операции на легких, как оказалось – совершенно не нужной (диагноз был врачебной ошибкой), папа за работой курил болгарские сигареты “Шипка” без фильтра, всовывая их в янтарный мундштук, который прочищал разогнутой большой скрепкой. Как мне забавно читать серьезные литературоведческие разборы крупных филологов о строчке Бродского в знаменитом стихотворении “Не выходи из комнаты…”, где сказано: “Зачем тебе Солнце, если ты куришь Шипку?” Она кажется загадочной, если не знать, что болгарские сигареты “Солнце” были очень похожи на “Шипку”. Но слово “солнце” провоцирует на расширенное и углубленное, философское ее толкование. Когда выяснилось, что мучительная операция была проведена зря, отец при выписке сказал, что хочет извлечь из нее хоть какую-то пользу – бросит курить. Но тут же добавил, что непременно начнет опять в день своего семидесятилетия (вероятно, тогда, в пятьдесят, это казалось ему уже глубокой старостью, когда уже ничто не вредно). До этого юбилея он не дожил…
Еще он любил грызть семечки, крупные, непременно нежареные, за которыми тетя Паня ездила на рынок. Уходя гулять во двор, я иногда подтаскивала горсть из глиняного бочонка, в котором они хранились.
У отца не бывало ни выходных, ни отпусков. Я с детства так привыкла к этому, что до сих пор этот режим жизни не кажется мне странным. Он рано вставал, но днем всегда ложился поспать на часок, уверяя, что просыпается отдохнувшим (вот это мне не передалось).
Впрочем, я многое унаследовала. Помимо того, что внешне и многими чертами характера я очень на отца похожа, передались какие-то странные вещи. Например, как и он, я люблю писать только простыми карандашами, пользуюсь ручкой только в случае необходимости поставить подпись или заполнить официальный документ. Беру чистый лист бумаги, даже если надо записать одно слово. Пишу ежедневные списки дел, а иногда в середине дня переписываю набело, раздражаясь многочисленными вычеркиваниями. Терпеть не могу тесную, обтягивающую одежду, очень пунктуальна… Список можно продолжать.
Отец много болел, часто попадал по разным поводам в больницы. Как я теперь понимаю, мои почти ежедневные посещения с неизменным термосом супа, котлетами или жареной курицей и были долгие годы самым “нашим” временем: мы были одни, над нами ничего не висело, не было спешки. И, пристроясь где-нибудь в коридоре на продавленном диване, обтянутом искусственной кожей, или жестких казенных стульях, мы могли спокойно поговорить. Именно в такие минуты отец чувствовал себя свободно, расспрашивал о моей жизни, мог подсунуть тайком от мамы неподотчетную денежку.
Но иногда отцу надо было сдавать срочную работу. Во второй половине дня, когда врачи расходились, нам разрешалось занять пустующую ординаторскую или какой-нибудь процедурный кабинет, где можно было сесть только на покрытой клеенкой кушетке, устроив на коленях бумагу на подложенной для жесткости папке.
Я живу без него тридцать лет и три года. Но не могу писать об отце. Потому что сейчас, когда я старше его, когда и мамы нет на свете, когда я стала сиротой, я наконец поняла в нем так многое, потому что именно сейчас мне по-настоящему хотелось бы с ним поговорить… Но теперь я могу только заполнять клеточки когда-то начерченной им таблицы умножения, ставшей для меня таблицей умножения любви.
“За расставаньем будет встреча…”
Когда “взрослые” с обеих сторон узнали, что мы хотим пожениться, были буквально шокированы. Я много лет спустя пытала своих родителей: “Неужели вы ничего не видели, не понимали?” Они все отрицали, мол, радовались, как дети общаются.
Мы были знакомы с детства, дружили еще наши родители.
Свадьбы не устраивали, но белое платье с фатой у меня было. Когда подавали заявление в загс, не учли, что 24 февраля идет вслед за 23-м, а потому все цветы в городе будут скуплены для ветеранов (тогда, в 1973-м, были еще вполне в силах настоящие участники Отечественной войны). И тут я получила совет, который многажды выручал меня всю советскую эпоху, когда еще не возили самолетами голландские розы, гвоздики и тюльпаны, а в магазинах цветы не стояли в неотапливаемых комнатах. Продавщица-цветочница шепнула: “Купите за неделю, завернете в бумагу – и на нижнюю полку холодильника. Вынете – как только что срезанные”.
Мы были студентами, еще не доползли до середины обучения. Большинство Володиных однокурсников по физтеху жили в Долгопрудном, в общежитии. Семейных пар было мало, естественно, часто собирались у нас. Я делала любимое блюдо: слои вареной картошки, нарезанной кружочками, перекладывались всем, что находилось в холодильнике – от селедки и сосисок до соленых огурцов и тертого сыра. Сверху этот слоеный пирог щедро заливался майонезом. Через полчаса из духовки вынимался огромный противень, на всех хватало.
Что семьи не получается, стало ясно довольно быстро. Мне хотелось вить гнездо, ему это было совершенно не нужно. Я тогда не могла понять, что свобода для Володи на самом деле главная ценность, по-мещански давила.
На студенческие каникулы мы, уже супруги, поехали в Закарпатье, в Ясиня, где Володя намеревался кататься на горных лыжах. Горные и водные лыжи и большой теннис – тогда был джентльменский набор для физиков. Я кататься не собиралась, всегда боялась лыжных горок (вообще лыжи не любила, а разницы между равнинными и горными не понимала; знала бы я, как полюблю горные лыжи через много лет). С нами были еще несколько Володиных друзей по физтеху. Меня это огорчало, я жаждала медового месяца. Сейчас понимаю, что это было первым, конечно, тогда не замеченным звоночком, предвестником нашего расставания. Жили мы в доме, невероятно чистом, но совершенно чужом. В нашей комнате стены были покрашены небесно-голубой краской, по которой летели, взмахивая крыльями, нарисованные по трафарету белые лебеди почти в натуральную величину. Хозяйка-венгерка каждое утро вносила поднос со свежими булочками и кофе. Все катались, я гуляла, пили глинтвейн на горе, что казалось какой-то нездешней жизнью. Гора, как я теперь понимаю, была убогая, но пара скрипучих бугельных подъемников казалась верхом совершенства. В один прекрасный день мне надоело гулять, я решила спуститься на санках. Хотела попросить у хозяйки ее большие сани, стоявшие под навесом для дров, но ее не было дома, я подумала, что вряд ли бы она мне не разрешила и взяла без спросу. Почему мне никто не объяснил, что в отличие от лыж санки неуправляемы? Наверное, я свой план никому не открыла. Когда я покатилась вниз, вся гора замерла. Видимо, это выглядело страшно. На середине спуска санки подо мной развалились на две части (как выяснилось, в старину они делались без гвоздей, а колышки не выдержали). Первая улетела вниз, за ней катилась я, а за мной – вторая половина. Внизу ко мне уже бежали люди. Я сильно расшиблась, была вся в синяках, но волновали меня только сломанные санки. Впрочем, через три минуты прибежала хозяйка, уже узнавшая о происшествии, ахала, предлагала какие-то волшебные травы от ушибов, а на санки махнула рукой.
Потом началась оттепель, снег растаял (конечно, ни о каких пушках тогда речи не было), и мы поехали в Одессу. Сняли комнату на 12-м (кажется) Фонтане. Тогда я полюбила зимнее море. Эта хозяйка, в отличие от закарпатской, была неприятной и все время охала, что не хватает денег, и сокрушалась, что мало с нас взяла. Нажилась она в семидесятом году во время холеры, когда люди там застряли на карантине и готовы были платить втридорога за отдельную комнату. “Ох, хоть бы каждый год была та холера”, – вздыхала хозяйка. Несколько одесских дней были прекрасны, одни из самых светлых в нашей недолгой супружеской жизни.
Летом мы полетели в Кисловодск, сняли там дурацкую, невероятно уродливую квартиру, мне в ней все было отвратительно: розовые с золотыми цветочками обои, аляповатые переводные картинки на кухонном кафеле… В этом тоже сказался Володин выбор: не на море, куда все. Нашей главной едой были кабачки, настолько дешевые, что почти бесплатные. До сих пор запах жареных кабачков – память о том лете. Денег было мало, экономили, чтобы потом пойти поужинать в ресторан, где на стенах висели ковры и оружие, а зал назывался политкорректно и невнятно – “национальный”. Мы много гуляли, разговаривали и вроде бы пришли к какому-то общему знаменателю. Но осенью опять погрязли в мелких разногласиях, и в декабре я вернулась к родителям. И тут началось самое интересное. Как только ушла общая территория, наш роман вспыхнул вновь. Мы встречались каждый день, проводили долгие часы в бывшей “нашей” комнате, а потом расставались до завтра. Мне сейчас трудно даже восстановить, почему мы не съехались вновь (и Володя этого не помнил). Но постепенно ежедневные встречи стали еженедельными. Я много плакала в те месяцы, мне казалось, что я все сама разрушила, что ничего хорошего уже никогда не будет.