Недрогнувшей рукой — страница 23 из 30

енькое зернышко.

И я загляделся, и вот на этом уровне вдруг оказывается жизнь, нормальная, цельная жизнь. Для муравьев пулеметов не было, стрельбы не было, войны не было, не было немцев, ничего не было, была крупица чего-то, что составляло всю жизнь этих двух муравьев и их семейств”.

Здесь нет попытки отгородиться, а только лишь попытка осознать масштаб, соразмерность “нормальной, цельной” жизни и мировых, вселенских катастроф, которые бушуют над нашими головами. Что, впрочем, никак не означает, что жизнь каждого от них не зависит.

Петр Яковлевич Чаадаев, о котором Осип Мандельштам резко вопрошал: “Уж не алмазом ли проведен он по стеклу?”, писал: “Я не научился любить свою родину с закрытыми глазами, с преклоненной головой, с запертыми устами”. Это из того самого сочинения “Апология сумасшедшего”, которое не было опубликовано при жизни автора – при жизни, впрочем, объявленного умалишенным.

И как тут не повторить то самое – сакраментальное: “Время все расставит по своим местам…”? И добавить что-нибудь про уроки истории. Хотя история, как выясняется, мало чему учит. В Русско-японскую войну царская пропаганда поначалу именовала противников макаками. А потом, уже после поражения России в Цусимском сражении, генерал Драгомиров, если не путаю, назвал ее войной “макак с кое-каками”… Шапкозакидательство так и осталось нашим фирменным приемом.

Вдруг поймала себя на том, что сейчас сложно найти собственные слова… Поэтому еще одна цитата. Пушкин, “Борис Годунов”:

Уверены ль мы в бедной жизни нашей?

Нас каждый день опала ожидает,

Тюрьма, Сибирь, клобук иль кандалы,

А там – в глуши голодна смерть иль петля.

* * *

Мы калеки, инвалиды. Фантомные боли, хоть и мучают по ночам, но слабеют. Мы забываем, что были иные времена. Нынешние потрясения становятся обыденностью. Мы перестаем сначала возмущаться, а потом и удивляться.

Все, что нам осталось, – параолимпийское спокойствие.

Белые садовые ромашки

“Судебный отчет по делу антисоветского «право-троцкистского блока»”, изданный в 1938 году, довольно толстый том в канцелярской серой обложке, оказался в домашней библиотеке моего мужа. Я еще не была знакома с Анной Михайловной Лариной-Бухариной и считала нужным подготовиться не только к редактированию ее воспоминаний, но и к встрече с ней. Передав рукопись в журнал “Знамя”, она уже пообщалась с двумя редакторами и категорически их отвергла. У меня шансов было еще меньше: я годилась вдове Бухарина во внучки и уже потому едва ли была подходящей кандидатурой. Но случилось так, что мы не только сработались, но, рискну сказать, подружились.

Была весна 1988 года. Золотое время Перестройки. Через год наступит ее апофеоз – I Съезд народных депутатов, когда страна буквально приникнет к радио– и телетрансляциям и станет неотрывно следить за яростными сражениями, готовящими ее новое будущее. А пока идет не менее яростное разбирательство с прошлым. Поток мемуарных публикаций. Но воспоминания вдовы Бухарина – “любимца партии”, выучившей наизусть его политическое завещание и всю свою молодость отдавшей ГУЛАГу, – стоят особняком. Их ждут.

К моменту нашего знакомства с Анной Михайловной я была на грани нервного срыва. Ни рассказы Шаламова, ни “Архипелаг ГУЛАГ” – вообще ничто не шло в сравнение с ужасом протоколов судебных заседаний. Я перестала спать, стала раздражительной и чувствовала себя физически больной.


Через год я буду редактировать мемуары Камила Икрамова “Дело моего отца” – о “подельнике” Бухарина по процессу “право-троцкистского блока”, Акмале Икрамове, расстрелянном, как и Бухарин, в марте 1938 года на Бутовском полигоне. Рукопись при Твардовском была принята “Новым миром”, но опубликована не была. Кончилось дело тем, что в бухгалтерских документах автору пришлось подменить мемуары главами из детской книги. Сам Камил впервые был арестован в шестнадцать лет.

Камил был потрясен моим знанием деталей хода процесса и почти буквальным цитированием и рассказал такую историю. Еще тогда, в оттепельные годы, работая над книгой, он делал выписки из “Судебного отчета”. Однажды к нему зашел его друг Владимир Войнович и, пока Камил варил кофе, увидел выписку из допроса Вышинским Акмаля Икрамова, которые были обозначены инициалами. Он прибежал на кухню со словами: “Прости, Камил, я случайно прочитал. Ты никогда не говорил мне, что пишешь пьесу. Это же гениальный диалог!”

Камил был тяжело болен. Последние месяцы его поддерживала только работа над рукописью. Я приезжала каждый день, мы проходили страницу за страницей, и я опять погрузилась в тот страшный морок. Я боялась, что Камилу, уже почти не встававшему с дивана, тяжело не только работать, но и раз за разом перечитывать, снова переживать все, что происходило с отцом: “Нам дано совершенно справедливое звание врагов народа, предателей родины, шпионов, убийц… я все, что знал, раскрыл, всех участников преступлений назвал и сам себя разоружил. Поэтому, если что можно сказать в свою пользу, прося о защите, о пощаде, так это то, что я сейчас – раздетый человекоподобный зверь”. Это из его последнего слова.

Камил успел подержать в руках номер журнала с началом публикации. До выхода в свет окончания он не дожил… Он умер в июне 1989 года.


Но до того мне предстояло пройти “первый круг”. Переборов себя, я позвонила Анне Михайловне и через два дня входила в маленькую, по-спартански обставленную квартиру около метро “Академическая”. Анна Михайловна жила в интересных местах: в Кремле, откуда ее выселили в уже наполовину опустошенный арестами Дом на набережной, куда и за ней вскоре пришли. Теперь – здесь. А через некоторое время я навещу ее на новой квартире – неподалеку от Новых Черемушек, в – как сказали бы теперь, а тогда еще не говорили – элитном комплексе, который местные жители нарекли “Царским селом”… Я читала, что Ларина была красавицей, видела ее молодые фотографии. Сейчас передо мной была седая женщина, может быть даже выглядящая старше своих семидесяти четырех, с лицом, о каких говорят “печеное яблоко”, маленького роста, суховатая. А вот тут я не откажу себе в штампе: таких ясных, распахнутых голубых глаз я, пожалуй, не видела никогда. Начало разговора было настороженным и напряженным. Как я теперь понимаю, спасла дело и определила дальнейший ход событий и развитие отношений моя искренность. Я сказала, что боюсь сойти с ума, погружаясь в чудовищные подробности, что уже потеряла сон и не знаю, как меня терпят домашние. Я сказала, что мне стыдно говорить об этом с ней, для которой это не книжное знание, а прожитая жизнь. После этого признания мы долго пили чай, и – смешно сказать – Анна Михайловна меня успокаивала и утешала.

Она не то чтобы была литературно одарена. Но что бесспорно – памятлива не только на детали, но на передачу эмоциональных состояний и живых диалогов. И не стеснялась говорить ни о чувствах, ни о собственных заблуждениях. Меня ужасала наивная, непоказная преданность тонких, интеллигентных и образованных людей “делу партии большевиков”, но говорить об этом надо было с осторожностью, как по минному полю идти. Далеко не сразу наши беседы стали настолько доверительны, что я могла, не выбирая ни слов, ни градуса своего отношения, обсуждать не только сталинскую эпоху, но и актуальную политическую ситуацию.


Перестроечные власти предоставили вдове Бухарина на лето дачу – маленький деревянный домик (насколько я помню, без особых удобств) в Малаховке. По счастливому совпадению я с семьей проводила отпуск в двух остановках на электричке по той же дороге, поэтому наши встречи стали практически ежедневными.

Во всех источниках скупо написано, что Бухарин был реабилитирован в 1988-м и в том же году посмертно восстановлен в партии. Реабилитирован в феврале, а дата восстановления – 21 июня. Значит, Анна Михайловна, хранившая в памяти письмо-завещание мужа, адресованное “Будущему поколению руководителей партии”, тем летом ждала именно этого… Партии коммунистов оставалось жить три года…

А полувеком раньше в Крыму произошло их первое, робкое, намеками объяснение в любви. Через неполных четыре года двадцатилетняя Анна Михайловна к своей фамилии прибавит фамилию Бухарина. Николаю Ивановичу было сорок шесть. Еще через два года у них родится сын, который будет отнят у матери, не будет знать, кто его отец, и свидание их с Анной Михайловной случится, когда он будет уже студентом, а у нее за плечами останутся годы и годы тюрем, лагерей и ссылок. Камил Икрамов так описывал свой разговор с Юрием Николаевичем Лариным, уже известным художником: “Ты представь себе, что твоя история попадает в руки Диккенса, Гюго или Дюма. Взяли крохотного мальчика, отняли у родителей, отца казнили и опозорили, мать на много лет посадили в тюрьму. Понимаешь, не молодого матроса заключили в замок Иф, а мальчика, и мальчик этот не знал своей подлинной фамилии, отчества и чей он сын. А потом – Москва, известность… Получился бы роман «Человек, который смеется» или «Граф Монте-Кристо»”.

В воспоминаниях о том дне в Гурзуфе с чисто женской подробностью Анна Михайловна напишет: “На мне было голубое ситцевое платье с широкой каймой из белых ромашек”.

В вечерних июньских сумерках, стоя на подмосковной платформе, по случайному ли совпадению я держала в руках букет белых ромашек? За час до того я вернулась на дачу после долгого сиденья с Анной Михайловной над рукописью. Не успела я войти в дом, как бабушка, с живейшим интересом следившая за моей работой и хвастаясь мною перед своими подружками, выпалила: “Ну, рассказывай, как Анна Михайловна отреагировала!” “На что?” – не поняла я. И тут выяснилось, что только что по радио передали новость о восстановлении в партии Бухарина…

Мне так хотелось быть добрым вестником, что я кинулась к клумбе, нарвала больших садовых ромашек и, несмотря на позднее время, помчалась в Малаховку. Я была настолько включена в прошлое Анны Михайловны, что значительность события и момента казались мне тогда чуть ли не эпохальными.