Почти ночное мое явление на пороге маленькой застекленной терраски с оконными переплетами из мелких ромбиков, с букетом ромашек было эффектным. Я и вправду увидела первую реакцию. И главное, что я увидела, – гордо поднятую голову: справедливость восторжествовала.
Странно сегодня ворошить это. Но вот свидетельство, вот доказательство: я взяла с собой одиннадцатилетнюю дочь, потому что подумала: “Она должна запомнить этот день”. Я тогда еще не читала “Письмо в Россию” Владимира Набокова: “Прокатят века – школьники будут скучать над историей наших потрясений”…
Анна Михайловна отстояла название мемуаров, которое мне по-редакторски казалось банальным, но для нее имело полный и окончательный смысл – “Незабываемое”. Они вышли в сокращенном виде в трех осенних номерах “Знамени” в 1988 году. Резонанс был огромный. Конечно, тут же нашелся издатель. Но Анна Михайловна поставила жесткое условие: отдаст рукопись только при том условии, что редактором полного текста буду я.
В издательстве меня встретили неласково. У них было достаточно своих сотрудников, а мне надо было платить какой-никакой гонорар. Я приехала домой раздосадованная, но отказаться не могла – обещала Анне Михайловне. Спустя неделю я отправилась туда забирать распечатку текста с тяжелым сердцем, предвкушая косые взгляды. Но меня ждал не просто теплый – горячий прием: не знали, куда меня усадить, предлагали чай-кофе… Я была потрясена такой метаморфозой и терялась в догадках. Оказалось, что накануне к Лариной ездил главный редактор с договором. Как многие юридические документы, издательский договор прочитать и понять нормальному человеку нелегко. Дотошный автор требовал разъяснения каждого пункта. На третьем часу разбирательства издатель не выдержал: “Анна Михайловна, это же чистые формальности…” И я представляю, как, подняв на него свои ясно-голубые глаза, она ответила: “Я подписывала протоколы допросов. Пока не пойму – не дождетесь”. И тут они поняли, что в моем лице обрели буфер, что им не придется иметь дело с этой неуступчивой дамой.
С тех пор прошло уже больше тридцати лет. Много потрясений успело случиться в России. Школьникам будущих поколений будет над чем поскучать…
“Но это же не может длиться до бесконечности…”
Читала – не помню где, – что после депортации крымских татар какому-то сотруднику фронтовой газеты было поручено за одну ночь переименовать весь Крым. Это, конечно, преувеличение, но в возможность такого абсурдного приказа я почти готова поверить. Я выросла в то время, о котором острословы говорили: “Все что угодно может быть лишь во сне или же в Советском Союзе”. Но моему поколению выпало не только это. Началась Перестройка. И мы, по Окуджаве, “зря распахнули счастливые крыла”.
Лето 1990 года. Я уже работаю в журнале “Знамя”. Нашему главному редактору Григорию Яковлевичу Бакланову удалось уговорить Елену Георгиевну Боннэр на первую публикацию в России “Воспоминаний” Андрея Дмитриевича Сахарова. А я с некоторых пор считаюсь в редакции специалистом по контактам с суровыми дамами: только что мы напечатали мемуары Анны Михайловны Лариной-Бухариной, которая до меня отвергла двух редакторов. Мы едем в знаменитую сахаровскую квартиру на улице Чкалова. Григорий Яковлевич немного волнуется, по дороге покупаем цветы, долго выбираем, советуемся. Розы, не сговариваясь, отвергаем, а вот что в итоге купили – не помню. Разговор сложный, мы не можем опубликовать текст целиком, журнальная площадь не позволяет, надо сокращать. О первой жертве договорились сразу: это “научные” главы с формулами и разнообразными “физическими” сюжетами. Но наше редакторское дело – тест на внимательность: что-то сократишь, глядь – в другой главе на это автор ссылается. Так что требовалась еще и ювелирная работа. Когда принципиальная договоренность была достигнута, Бакланов откланялся, оставив меня для конкретных разговоров. Уходя, сказал с улыбкой:
– Надеюсь, вы тут без меня Алену не съедите. А то о вас всякое говорят.
И Елена Георгиевна, как всегда точно улавливая интонацию и безошибочно попадая в тон собеседнику, ответила:
– Ну, если что, я косточки на адрес редакции отправлю.
Потом я работала с Еленой Георгиевной уже над ее собственными книгами – “Postscriptum”, “Вольные заметки к родословной Андрея Сахарова” и, конечно же, над замечательными мемуарами “Дочки-матери”. Приезжала я обычно к вечеру, прямо из редакции. И первым делом, не слушая никаких отговорок, Елена Георгиевна принималась меня кормить. Я соглашалась, даже если была не голодна, потому что это было время поговорить о чем угодно. А с Еленой Георгиевной хотелось разговаривать. Суждения ее, хотя и казались мне иногда излишне прямолинейными, были оригинальны, часто справедливы, и умела она находить какие-то правильные слова.
Елена Георгиевна начала много болеть, потом уехала к детям в Америку, и мы на несколько лет потеряли друг друга из виду.
Но вот однажды мне позвонил директор издательства “Время”, где были изданы две мои книги прозы (бывают странные сближения!), и слегка растерянно рассказал следующее. Он вознамерился издать воспоминания и публицистику Сахарова. “С трудом”, как он сказал, нашел телефон Елены Георгиевны в Бостоне (боже мой, он был в моей записной книжке! – но кто же знал). И она сказала, что хотела бы иметь дело со мной. Звоню.
– Елена Георгиевна, как я рада, что вы меня помните.
– Конечно помню, и записку вашу храню.
Подумалось: ну да, возраст… Никаких записок я ей никогда не писала. И вдруг понимаю, что с памятью-то плохо как раз у меня.
Сентябрь 1993 года. Верховный Совет по инициативе коммунистов и неожиданно вставших на их сторону Хасбулатова и Руцкого ставит на голосование вопрос об импичменте президенту Ельцину. На Васильевском спуске митинг в защиту Бориса Николаевича. Кто жил в те годы, атмосферу тогдашних митингов никогда не забудет. Мы стоим в задних рядах. Боннэр – у храма Василия Блаженного среди выступающих – не то на платформе, не то просто на грузовике. У нас маленький радиоприемник, настроенный на “Эхо Москвы”. Импичмент проваливается. Там, “в президиуме”, этого еще не знают. Я пишу записку и отправляю в путешествие через многотысячную толпу. Сколько же рук ее коснулись, прежде чем она достигла цели! И вот она доходит до адресата. Елена Георгиевна берет микрофон и сообщает всем со ссылкой на меня эту новость. Была записка, была, а толпа была народом…
Вскоре после нашей первой встречи с Еленой Георгиевной я познакомилась с Юрием Шихановичем. “Я считаю Юру Шихановича одним из самых «чистых образцов» диссидента «классического типа»”, – эта оценка А. Д. Сахарова, которую я прочитала в “Воспоминаниях”, поначалу сковывала меня. О въедливости Шиха, как звали его друзья, ходили легенды. Все учившиеся у Юры в МГУ на отделении структурной и прикладной лингвистики филологического факультета вспоминают о его экзаменах, которые, когда запирали здание МГУ, продолжались неподалеку в огромном зале круглосуточно открытого Центрального телеграфа на Тверской, тогдашней улице Горького.
Юра говорил, что его основная профессия – математик, а вторая ипостась – редакторская (дотошен он был до крайности), но я бы добавила к этому третью – поэзия. Он знал наизусть множество стихов и любил их читать.
Написание наших комментариев к книжному, уже полному варианту “Воспоминаний” давалось немалой кровью. Мы часами сидели рядом, буквально водя пальцем по строчкам. И Елену Георгиевну мучили изрядно. Однажды она очень рассердилась на какой-то очередной малозначимый вопрос и на всю знаменитую сахаровскую кухню – “Вы что, хотите сделать то, чего не смог КГБ, хотите меня уморить?!” А когда дошло дело до нового издания, того самого, в издательстве “Время”, все стало еще сложнее. Елена Георгиевна в Америке, на этот раз мучаем ее по электронной почте. Ведь в восьмитомнике впервые увидят свет “Дневники”, к которым обязательно нужен комментарий, чтобы хоть что-то объяснить. Прорва работы… А нам хотелось, чтобы собрание сочинений вышло к 85-летию Андрея Дмитриевича.
Случилось так, что в моем ближнем кругу, где, конечно же, ходил по рукам самиздат и велись на кухнях вольнодумные разговоры, не было людей, подписывавших коллективные письма – что уже было достаточно смело, а тем более – готовых идти за свои убеждения за решетку. А Юра, как и ряд других диссидентов, сначала был пущен “по психиатрической линии”, оказался в психбольнице в подмосковной Яхроме, где стал председателем совета больных своего отделения и даже выпускал стенгазету, и все норовил пропустить вперед даму – санитарку, сопровождающую его на осмотр, которой по инструкции было положено идти сзади. Следующим пунктом стал лагерь…
Поначалу, когда я приходила в тесноватую квартиру на Мишиной улице, где на Юрин день рождения жена Аля и дочь Катя умудрялись по-царски принять не один десяток гостей и бегала непременная в их доме собачка, испытывала некоторую неловкость. Я все представляла себе, как вваливаются в узкую прихожую гэбэшники с обысками, вылавливать материалы “Хроники текущих событий”. И представляла себе картину: Юра своей еще не искалеченной в лагере правой рукой выводит, как свидетельствовал очевидец, замечание на протоколе допроса: “Обыск проведен небрежно, не осмотрено то-то и то-то…”
В Юре непостижимым образом уживались вроде бы несовместимые черты зануды и романтика, рационалиста и идеалиста. Рискну сказать, мы стали друзьями. И мне не доводилось встретить более преданного друга.
Не успела я записать Юрины воспоминания, прособиралась… Хотя выбила у него обещание поговорить под запись, даже подарила ему на день рождения маленький диктофон, чтобы отрезать путь к отступлению. Но Юра сказал, что у него есть одно условие. Я напряглась. “Начинать буду с самого детства”. Выдохнула. А потом сказала: “И у меня есть условие”. Самое смешное, что я сейчас не могу вспомнить, что тогда имела в виду. Наверное, какую-то ерунду, просто чтобы за мной осталось последнее слово. Ответил Юра своей любимой формулой: “Я согласен со всем, что вы скажете в ближайшие пять минут”. А сколько меня ни просили после его ухода написать о нем – не могу, подступалась – не получается.