Однажды он остановился у койки Баратынского: косо поставленная подушка привлекла вниманье раздраженного похмельем аргуса.
— Что здесь? — спросил он отрывисто.
— Книга, — тихо отвечал Евгений.
Мацнев сбил подушку в сторону и вынул два французских томика.
— Что это?
— Сказки, — глухо сказал Евгений и густо покраснел.
Мацнев подхватил книги и вышел из спальни.
Негодованью капитана не было предела, когда он узнал, что реквизированные им волюмы суть сочинения душемутительного вольнодумца Вольтера.
"Что с нею, с моей душой, — сей стыдливой Психеей, поминутно заглядывающей в бездны, клубимые черной тьмой соблазна и гибели? Иль мало ей тихих восторгов семейственного счастья, отроческой дружбы? Или не радо сердце мое красоте столицы, нежным письмам маменьки и памяти безмятежных восторгов детства? Увы — во всем видится мне разочарованье… И льзя ли найти в сем мире душу истинно родную?"
Он перечел написанное и выдрал лист, покрытый жеманно завитыми росчерками.
— Ах, но зачем пишу я это? — спросил он себя — и оглянулся испуганно. Но никто не мог слышать его слов: послеобеденный субботний класс был пустынен; ненавистный надзиратель, наверное, спал, втихомолку напившись в своей комнате.
В окно упругим отвесом уперся столп предзакатного солнца. Обоз с камнем для строящегося собора тяжко тащился по мостовой. Цокот копыт был неспешен и невоинствен, но звук этот неудержимо повлек воображение на волю, за толстые пыльные стекла, на улицу, пахнущую весной, сулящую неведомое и неспокойное счастье…
Он со вздохом оторвался от окна и, вырвав из тетради свежий лист, принялся писать снова, прилежно и строго выводя буквы:
"Дражайшая маменька! Посылаю Сержу игрушечный кораблик, а Софи модные туфельки. Пусть она сделает больше куколок, усадит их в кораблик и пустит его плыть по ручью. В Маре, в нашем овраге, сейчас много ручьев…"
Он прикрыл глаза и, грызя стебло размохначенного пера, живо представил любимый овраг, нетерпеливо стучащий и вызванивающий неугомонным весенним потоком.
"…хоть Вы и говорите, милая маменька, что есть вещи, зависящие от нас, — но есть и другие, которые доверены Провидению. Я не могу верить, чтобы наша смерть зависела от выбора службы на суше или на море. Я Вас умоляю, милая маменька, не противиться моей наклонности. Я не могу служить в гвардии, куда буду выпущен по окончании корпуса: ее слишком берегут. Во время войны она ничего не делает и остается в постыдной праздности. Это не существование, а непрерывный покой. Поверьте мне, что ко всему можно привыкнуть, кроме покоя и скуки. Я бы предпочел быть совершенно несчастным…"
Он отложил перо и горделиво выпрямился, по-наполеоновски кинув скрещенные руки на грудь. Ноздри жадно раздулись, крутой белокурый локон упал на лоб. Он с силой тряхнул головой и продолжал:
"В самом деле, я чувствую, что мне всегда нужно что-то опасное, что бы меня занимало. Мне нравится представлять себя на палубе, среди разъяренного моря, средь бешеной бури, подвластной мне, — на мостке между жизнью и смертью. Прошу Вас, дражайшая маменька, не противиться наклонностям души моей и попросить дядю Богдана, чтобы он устроил меня в армию. Особливо хотел бы я попасть во флот: море — любимая моя стихия".
Он пробежал написанное — и, боясь слишком встревожить расхворавшуюся маменьку, добавил постскриптум:
"Многие улицы высохли, можно гулять, сколько хочешь…"
— Сколько хочешь, — повторил он и насмешливо покачал головой. Ах, как бесстыдно научается он лгать!
"Какое удовольствие смотреть, как тянутся к солнцу слабые весенние травинки! Как я мечтаю быть с вами сейчас и деревне!"
Крестообразная тень упала на бумагу — он испуганно вскинул глаза. Все было спокойно: просто солнце перешло на другое место. Он вообразил вдруг темное плоское лицо Мацнева; изучающего это посланье, ненароком попавшееся в его руки, — и, гадливо сморщившись, сделал еще одну приписку:
"Сообщите мне, пожалуйста, запечатанным или распечатанным получите Вы сие письмо".
— Сочиняешь? — раздалось за его спиной.
Евгений проворно накрыл лист учебником Войцеховского.
Ханыков, ухарски крякнув, сел рядом. Наклонился и поднял с пола листок, исчерканный вензелями и затейливыми титлами.
— Однако! Это ты?
— К уроку каллиграфии упражнялся…
— Занятно… — Ханыков поднял на товарища узкие блестящие глаза. — Да ты художник!
Евгений польщенно зарделся.
— Дивно, дивно, — продолжал Ханыков. — А вон и Галаган ползет. Эй, Галаган, что нос повесил?
— В город не отпускают. А как надо! Ах, прямой зарез — так надо!
— Слушайте, господа, — решительно сказал Ханыков. — Был я намедни у брата старшего. Он только что из Парижа. — Дмитрий щипнул заметную полоску пуха над верхней губой. — Брат у меня ёра, улан. А в Париже побывал — так совсем стал угар, как у них в гвардии говорят. Надышался.
— Чем надышался? — вяло спросил Галаган.
— Воздухом, — насмешливо бросил Ханыков. — Император хлебнул, а гвардия и двор так и вовсе захмелели. Ждите перемен, господа.
Пажи помолчали.
— А что Бонапарт? — поинтересовался Евгений.
— За Бонапарта не беспокойтесь, господа, — важно отвечал Ханыков. — Он недолго усидит на своем острове. Сама фортуна взяла его себе на колени, она еще послужит ему… — Дмитрий сплюнул на пол, — Завтра опять пойду к брату.
Евгений, нахватавший скверных баллов по немецкому, и Галаган, наказанный за курение в нужнике, завистливо переглянулись, им предстояло провести воскресенье в стенах корпуса.
— У меня тоже брат есть, — сказал Поль. — Он чиновник. Но тоже ужасно много знает. У них в канцелярии все новости… — Галаган помолчал минуту и добавил со скромным достоинством: — Он в канцелярии Кикина. В комиссии прошений на высочайшее имя.
— Да, жаль, жаль, — неопределенно пробубнил Ханыков. — Да, хорошая эта штука — брат.
— Брат — это друг, дарованный природою, — заметил Евгений. — Так Плутарх говорил.
— Брат — это нешуточно… — бормотал Ханыков, обдумывая что-то.
И вдруг, хитро сощурив неистово заблестевшие глаза, обнял приятелей за плечи и зашептал горячо:
— Слушайте, великая мысль осенила меня! Не такая нынче пора, чтобы терпеть тиранию какого-то пьяного прохвоста.
— Не такая! — с мрачным жаром подтвердил Галаган.
— Нам должно объединиться! Господа, составимте общество мстителей!
— Любопытная мысль, — одобрил Евгений. — Но постой, Дмитрий… — Он замолчал, покраснев.
— Ну вот, опять мямленье, сомненье! — пробурчал Ханыков. — Вечно ты, Баратынский, раздумываешь. Действовать надобно!
— Но кому мы будем мстить?
Ханыков с недоуменьем уставился на товарища. Баратынский выдержал взгляд, лишь лоб его слегка побледнел.
— Иль мало тебе унизительных досмотров пьяного бурбона? — начал Ханыков. — Иль не бесит тебя стесненье в поступках, в действиях? — продолжал он, постепенно воодушевляясь звуками твердого своего голоса. — Иль не хватает тебе, что тобой помыкают, как простым денщиком? Иль не восстает в душе твоей поруганное достоинство русского дворянина?
Галаган хлопнул в ладоши;
— Браво! Я вступаю в общество! И обещаю кровию своей и честию служить…
— Креницын уже готов. С кузеном Приклонским я говорил тоже — был вчера у него в лазарете. Он склоняется к моему плану.
— Я тоже склоняюсь, — с улыбкой сказал Евгений, — Вот вам рука моя.
— Чье это творенье? — спросил Галаган, вертя в пальцах исписанный каллиграфическими росчерками листок.
— Баратынского, — уважительно ответил Ханыков. — Гляди — рука государя…
— Молодец. Чудо… — Галаган опасливо и благоговейно склонился над императорскими начертаньями. — Но какое искусство, однако… А за Мацнева — можешь?
— Разумеется.
— Я за батюшку могу, за брата тоже, — пробормотал Галаган, любуясь подделанными вычурами и вензелями. — Но они подписуются просто… — Он вскинул на товарища загоревшийся взгляд: — Выручи, Эжен, а? За Мацнева. Он трудно пишет, я не смогу.
Евгений, вспыхнув, присел на кончик скамьи и вывел фамилию капитана с крючком и размахом в конце.
— Чудо, чудо! Не отличишь… А остальное я уж сам припишу. Я ведь тоже художеством дома занимался. Батюшка очень хвалил — особливо как я маску Зевеса скопировал…
— Молодца Галаган! — тихонько восторгался Ханыков. — Я в окошко глядел: унтер внизу прочел записку, пропустил и даже честь отдал! Повезло: Мацнев болеет, не проверил… А что ж ты, Баратынский? Почему для себя не сделал?
Евгений покраснел и не ответил.
Чтобы скоротать несносную воскресную скуку, он принялся мастерить для захворавшего Приклонского кукольный театр. Из липовых чурбачков, палочек и обрезков шинельного сукна сладил три потешные фигурки, соединил нитками и резинками, раскрасил цветными карандашами — и получились пресмешные Пьеро, Арлекин и Коломбина. Креницын, скептически посмеивавшийся вначале, незаметно увлекся сам и, обнаружив отличный портняжный дар, скроил для кукол панталоны и плащи. Евгений склеил из картона сцену и складные ширмочки.
Собрав театр и актеров в коробку, друзья испросили разрешение у дежурного офицера и отправились в корпусной лазарет.
Томный и еще более похудевший от двухдневного воспаленья в гортани Приклонский пришел в восторг. Навестивший сына камергер, любезный господин, тщательно причесанный Ю la Titus [42], восхитился искусством молодых людей.
— Прэ-элестно, прэлестно, — приговаривал он, близоруко щуря влажные глаза. — Они совершенно живые! Это вы вдвоем делали?
— Платье шил я, а кукол — господин Баратынский, — отвечал Креницын.
— Прэлестно, очаровательно. Господа, милости прошу вас по выздоровлении моего сына в гости. А вы, господин Баратынский, не доводитесь ли роднею покойному Абраму Андреичу?
— Я сын его.
— Прэ-лестно… Очень прошу вас, господин Баратынский, пожаловать к нам. Я слышал — вы сочиняете? Я покажу вам свою оду на прибытие в Москву государя Александра Павловича.