Появление и триумф Гётева "Фауста", мощная его поэзия, ничего родственного не имеющая с пафосной и слезливой риторикой его собственного "Фауста", наполнили душу Клингера ненавистью ко всему истинно поэтическому. Он оставил творческие притязания и добился, чтобы прежние его литературные произведения были запрещены в России, как бы отсекая прошлого Клингера, немецкого вольнодумца и кумира немецкой молодежи, от Клингера русского.
Он невзлюбил отныне не одну поэзию: чужая молодость также сделалась ему враждебна. В ней примечал он опасный дух либеральности. Назначенный при императоре Павле инспектором классов Шляхетского Сухопутного корпуса, а при Александре — директором Кадетского и Пажеского корпусов, он ревностно радел об истреблении сего духа среди юных питомцев обоих заведений. "Просвещения в России более, нежели довольно, — писал он своему франкфуртскому корреспонденту. — Достаточно с нее и того, что есть".
В Пажеском корпусе раздражали генерала Клингера поблажки, коими пользовались пажи сравнительно с другими петербургскими кадетами. Да и все здесь не нравилось ему: и развратительная прелесть сада, и ненужная просторность внутренних помещений, и пышность плафонов, расписанных двусмысленными сюжетами Овидиевых "Метаморфоз".
Не нравились ему и лица здешних воспитанников: какая-то нечеткость, мечтательная детскость какая-то, а в иных и прямая дерзость… Своих кадет он школил сурово, не спуская ни малейшей шалости — особливо во времена приснопамятного Павла Петровича, когда мизантропические склонности столь яростно и явно одолевали его обиженную душу. Он не прощал никогда — и сам проверял исполненье приказа о наказании. Он любил ошарашивать какого-нибудь из младших неожиданным вопросом: "Вам розги дали?" — "Дали", — испуганно отвечал кадетик, виновный в сущем пустяке. "И крепко дали?" — спрашивал уже снисходительно инспектор. "Крепко, ваше превосходительство", — обрадованно ответствовал отрок. "Это хорошо!" — заключал удовлетворенно Клингер и удалялся, высоко неся печальную и горделивую голову.
…Но в нынешнее царствованье все стало по-другому — особенно после этой непонятной победы над Бонапартом. Даже кадеты развинтились, а о пажах и говорить нечего.
И вот результат: целая череда возмутительных проступков, каждый из которых заслуживал строжайшего наказания!
Он отпил из хрустального стакана зельтерской. Серебряные шарики взволнованно запрыгали в прозрачной влаге.
…А сегодня случился прямой бунт! Какие у них были физиономии у всех! Зверские и решительные. Что из этого может выйти, какими они вырастут?.. Правда, скоро опамятовались. И стояли в продолженье всей экзекуции стройно и тихо. Но рослый юнец на правом фланге — странное выражение! Странное и упорное. Что-то девически нежное — и непреклонно мужественное, что-то знакомое, но далекое уже… Капитан Мацнев сказал, что на скверном счету, хоть ни в чем покамест не уличался. Но как смотрел! И совсем не было страха…
Генерал-лейтенант допил воду; выдвинул ящик стола и достал папку с золотым тисненьем. В смутные часы своей жизни он успокаивался чтеньем благодарственных рескриптов государя. Александр Павлович неизменно хвалил верного слугу и за бдительную строгость в воспитании кадет, и за экономию средств, отпускаемых на обмундирование, топливо и ученье.
"Пребываю благосклонным. Александр", — медленно прочел Клингер.
И на чистом листе голубоватой казенной бумаги записал, чтобы не забыть, стараясь подражать красивому почерку государя:
"Баратынский Евгений. Из третьего отделения кап. Мацнева".
"Дражайшая маменька! Я только что получил Ваше письмо и не могу выразить радость, которую я ощутил, видя, что Вы по-прежнему меня любите и прощаете мне мои проступки! Мне в самом деле необходимо было это утешение, оно примирило меня с самим собою…"
Александра Федоровна облегченно вздохнула и понюхала письмо сына. Бумага не пахла ничем, но ей почудилось, что от гладкого листка исходит молочный запах младенческих волос.
— Узнаю моего доброго Бубушу, — шепнула она.
"С величайшей горестью узнал я о кончине бабушки. Я не имел счастья знать ее, но ежели она напоминала Вас, как бы я любил ее! Но не сокрушайтесь чрезмерно, милая маменька; смерть — это закон природы. Все мы должны покинуть сей маленький атом пыли, именуемый Землею".
Болезненно морщась, Александра Федоровна поднесла листок вплотную к лицу. Будучи близорукой, она даже наедине с собою не надевала очков, дабы ни на минуту не скрывать красоты своих пристально-неподвижных глаз.
"Будем надеяться, что в лучшем мире мы снова увидимся с теми, кем мы здесь дорожили. Бог любит нас и, без сомнения, не захочет воздать нам безотрадною вечностью за жизнь, полную столькими горестями".
— Бубуша, но это прямое кощунство! Откуда в тебе это, Бубуша?
Она содрогнулась в качалке, хоть весеннее солнце со всем азартом юности грело ветхую веранду.
Всякое упоминание о смерти приводило Александру Федоровну в ужас.
Она сжала виски длинными ледяными пальцами.
…Чудовищна эта весна, такая цветущая — и такая злая! Побег корсиканского изверга, смерть матери; известия о Евгеньевых шалостях… Как недостает твердой мужской руки, спокойного и твердого совета мужского! Поехать к Богдану, к Пьеру; побеседовать с ними. Но нет — сие невозможно…
Она взяла письмо сына и прошла к себе. Задернула штору и опустилась на колени перед образом Казанской божьей матери.
Александра Федоровна гордилась своей набожностью и считала себя натурой религиозной до экзальтации. Но истинно верила лишь в предчувствия и молилась лишь из страха.
Помолившись, она почувствовала некоторое облегченье.
"…Скоро я буду дышать с Вами одним воздухом, скоро увижу наш экипаж, запряженный четверней и въезжающий на широкий наш двор! И вот мы все усаживаемся на нашей веранде и заливаемся слезами радости. И я, как путешественник, пересекший океан и возвратившийся в свою хижину, сижу у родного очага и повествую о моих злоключениях. Сколько счастия ждет меня! Я готов уподобиться тому римскому полководцу, который просил Юпитера ниспослать ему хоть маленькое несчастье, дабы уравновесить опьянение от побед!"
— Глупенький, — прошептала Александра Федоровна и перекрестила письмо.
"Но я вижу, что утомил Вас моей риторикой! Страсть к философствованию — не единственный мой недостаток, и я не собираюсь его исправлять. Я абонировался в библиотеке Плюшара и много читаю. Стихи Вольтера, сего еретика, всегда спорящего, часто неправого, исполнены удивительной силы! А сколько прелести в Гётевом "Фаусте", далеко еще не оконченном, но уже и теперь пленяющем роскошью воображения и глубиной замысла! Ах, маменька, что за чудо — сцена обольщенья Мефистофелем невинной Маргариты!"
Александра Федоровна открыла флакон, обмакнула пальцы и потерла виски.
"Признаться ли Вам, дражайшая маменька? Никому не открою я сей тайны, — лишь Вам доверю ее! Больше всего полюбил я поэзию и сейчас, в минуты отдыха, занимаюсь переводом и сочинением маленьких историй. В следующий раз я пришлю нечто вроде маленького романа. Если Вам покажется, что у меня есть кое-какой талант, я буду изучать правила, чтобы совершенствовать оный. Остаюсь Вашим покорным сыном…"
Несомненно: кто-то донес о его проказах капитану Мацневу!
Он не сознался в проделках с шарфом и с надписью "пьяница" — прямых улик не было. Но то, что французская эпиграмма сочинена им, не отрицал: в противном случае Мацнев грозил расправою с Креницыным, тоже сочиняющим стихи.
Трое суток он отсидел в карцере на пище святого Антония. Благодаренье создателю — удалось пронести в одном сапоге свечку, а в другом — книгу, и по ночам, когда стерегущий его инвалид засыпал, Евгений предавался чтению шиллеровских "Разбойников".
Но мстительный капитан не успокоился. Тихий мятежник был лишен права посещать петербургских родственников; воскресенья и праздничные дни ему надлежало пребывать в стенах корпуса.
Тоска и равнодушие все полнее овладевали им. Он почти не огорчился, когда Лельо сбавил ему балл по французскому, а капитан Мацнев аттестовал его поведение самой суровой оценкой.
Но в следующее отделение переводили по общему итогу всех баллов.
По сумме проставленных отметок и за предосудительное поведение Евгений Баратынский и Павел Галаган были оставлены в третьем классе.
Закисшая земляничина отзывала валерьянкой. Он отодвинул серебряное блюдечко и виновато улыбнулся матери.
— Кушай, Бубинька, ты так исхудал. — Она погладила его руку. — Покажи шрамик, Бубуша.
Он вяло разжал кулак.
— Не на этой — на левой, — сказала Александра Федоровна.
Он и позабыл давно, а маменька помнит. Конечно, на левой ладони. Белесая звездочка — след ранки. Это когда летал с чердака и напоролся на высохший сучок.
Он покраснел.
Все помнит маменька, все его тело знает с подробной дотошностью. Как странно устроен человек. Как зорка и слепа любовь…
— У нас в отделеньи есть паж. Его фамилия Креницын. Он перед самым моим отъездом показал свои мадригалы. Один — просто чудо! Ежели хотите, я прочитаю…
— Да, да, Бубуша, разумеется. Поэзия — давняя слабость и страсть моя.
Она откинулась в качалке; ее бледное лицо приняло выражение мечтательной истомы… И вдруг испуганно раскрыла глаза, сжала виски пальцами:
— Mon Dieu, едва не позабыла! Тетушка Мария Андревна прислала из Москвы чудного мундирного сукна! Прелестный матерьял — тонкий, легкий как пух!
И опять кормила земляникой со сливками, и бранила за обедом повара, что паштет слишком жирен, а Бубинька не ест жирного; и жаловалась на страшную дороговизну: сахару не напастись, девки и лакеи тащат, а стоит он баснословно: спасибо, Кривцовы надумали войти в долю и купить сообща целую бочку. Так получилось дешевле: пуд обошелся всего по девяносто рублей… А после обеда, размягченно улыбаясь, гладя его руку, сказала, что маленький его роман прочла, что слог очень легок и местами даже изыскан, но об этом после. А вообще ему лучше даются французские стихи — в жанре Мильвуа, и попросила принесть из папенькиного кабинета книгу своего любимого элегика.