Он пошел, торопливо отыскал на полке знакомый волюм и вернулся к маменьке. Но Александра Федоровна дремала в креслах, продолжая улыбаться доброй и внимательной улыбкою.
Ираклий и Леон ходили по пятам, приставая с расспросами о пажеской жизни. Он отвечал рассеянно и без охоты.
— А у вас шпаги носят? — любопытствовал Ираклий, смертельно завидующий старшему брату.
— Да, есть. Но они полагаются лишь камер-пажам.
— А скоро тебя… Вас произведут в камер-пажи?
— Да, скоро. — Он пожал плечами и прибавил: — Вероятно, скоро.
— А шляпы? Треугольные, да? — восторженно глядя снизу вверх, спросил коренастый крепыш Леон.
— Да, да, — раздраженно бросил он и ускорил шаг.
Братья, обиженно пошептавшись, поплелись назад.
Ему стало стыдно и жалко мальчиков. Он хотел окликнуть, вернуть их. Но через мгновенье за кустами послышались веселые возгласы, радостно-победный вопль Леона, звуки возни. Он вздохнул и направился к деревне.
Старик садовник троил мятную воду для ягодного отвара. Евгений живо ощутил во рту вкус пахучей и терпкой жидкости. Господи, каким лакомым казался этот отвар! Он затеял было разговор со стариком, но тот, робея, отвечал лишь "да-с" и "нет-с", и Евгений, кивнув ему, пошел дальше.
Священник в буром подряснике сидел на лавочке, худенький, маленький, как подросток после болезни. Евгений подошел под благословенье, подогнул коленки; отец Василий благословил; обхватив ручками его плечи, заторопился поднять, забормотал:
— Господь с вами… ныне, и присно, и во веки веков…
Слезы подступили к его горлу: катехизис, пророчества о втором антихристе Апомоне, прегрешенье усомнившегося Адама — как давно это было! Во времена Адамовы…
Священник побрел к церкви, а он стоял, глядя вслед. Лопатки как-то по-кошачьи, треугольно выпирали на спине отца Василия… Он мучительно улыбнулся этой бедной спине.
"Боги, отнимите у меня мой образ, ибо он причиняет мне одно страданье…"
Зимняя ночь кончилась, но дневному свету не скоро еще предстояло праздновать свою куцую победу. Спальня была погружена во мрак, и плафон с изображеньем несчастной Дафны лишь угадывался в поредевшей мгле.
— Боги, отнимите у меня мой образ, — прошептал он.
Сейчас ударит барабан — и кадеты бросятся, сбивая друг друга, в умывальную. Они еще маленькие, благоговейно робкие и послушливые; они громко топают, идучи в трапезную, и истово повторяют про себя слова молитвы, четко выборматываемой дежурным. И, разойдясь по классам, будут сидеть при желтых сальных вонючих свечах, терпеливо трещащих в ожидании позднего зимнего утра.
Но ему-то что до этих уроков, опостылевших еще в прошлом году, до этих новых однокашников — как на смех, низкорослых, запуганно-исполнительных, скучно аккуратных!
Только Галаган остался с ним заодно из всего прошлогоднего товарищества. Они стоят рядом — самые взрослые в нынешнем строю третьего отделения. Но Поль стал иной, совсем иной: он осторожен и скрытен, он прилежен и угодлив. Ему надобно выслужить благоволенье начальства… Какая прозаическая метаморфоза: из мечтателя и шалуна, пылко грезящего рыцарскими подвигами, — в зауряд-паиньки, в старательные педанты!
— Боги, отнимите у меня мой образ… Но я ведь нынче дневальный! К закалам…
Он едва успел до зари умыться и одеться — и, чеканно стуча каблуками, стремительным шагом прошел к спальне первого отделения.
— Старшему отделению осталось вставать десять минут!
Никто не пошевелился. Он с тоской задрал голову и уставился в потолок. Андромеда, прикованная к скале, блещущая бело-розовой красою, с целомудренной страстью взирала на закованного в доспехи Персея. Прелестное ее тело и алый приоткрытый рот дышали жаждой и нетерпеньем.
Он облизнул горячие губы и крикнул:
— Старшему отделению осталось вставать пять минут!
Крепкая черноволосая башка приподнялась с угловой койки; румяное, яркоглазое лицо насмешливо уставилось на дневального.
Евгений откашлялся, готовясь выкликнуть последнюю фразу: "Старшему отделению ничего не осталось вставать!"
Глазастый закал издевательски осклабился. Евгений закусил губу и поднял взгляд. Андромеда вожделела и ждала Персея.
И вдруг ярость охватила все его существо. Идиотская бессмысленность фразы, коей с таким удовольствием ждал от него наглый закал, предстала ему во всей своей откровенности: "Ничего не осталось вставать!"
— А и черт с вами, — сказал он громко и, круто повернувшись, пошел к своему отделению.
Ошеломленные небывалой дерзостью закалы шумно повскакивали с коек и растерянно потрусили в умывальную.
…Лениво потягивалось за окном долгое зимнее утро; трещали, зловонно чадя, желтые сальные свечи. Профессора еще не было, пажи шумели, — но странная тишина невидимым кругом обстала Евгения… Это пугающее ощущение пустоты и тишины уже не впервые поражало его в нынешнем году. Пуст и тих был теперь ему корпус, как музыкальный ларец о вынутой пружиной, как шкатулка, из которой похитили драгоценности.
Отворилась дверь; на пороге показался профессор всеобщей истории — человечек в коротко обстриженном рыжем парике и в полинялом коричневом фраке.
Пажи поднялись, кланяясь и преувеличенно громко шаркая сапогами. Профессор кивнул и легонько помахал рукою; шум, однако ж, продолжался. Преподаватель пробурчал сердито:
— С вашего позволенья, государи мои, подобное учтивство хуже иного невежества, — и тем же ворчливым тоном, без всякого перерыва, продолжал, подымаясь по ступеням кафедры:- Семирамида была хотя и легкомысленная женщина, но монархиня наизамечательнейшая.
Мертвая скука посягала даже на историю, на самое вечность!
Деликатное зеванье и посапыванье зашуршало вокруг; оно постепенно усиливалось, переходя кое-где в откровенный храп. Никто не внимал профессору: большинство учеников спало; остальные играли тишком в кляксы и в почту; кое-кто читал. Лишь Галаган аккуратно записывал в тетрадь тягучие фразы наставника, готового, казалось, всякую минуту задремать на своей кафедре.
Свечи горели желтым, постепенно бледнеющим огнем; в этом чахлом, чадном огне была все-таки жизнь, живой свет, трепет… Немигающими глазами уставился он на оплывающую, лениво вздрагивающую свечу…
Средь ночи он проснулся — привиделось темное, нехорошее: мгла, ветер; белая церковь в Маре, сотрясаемая порывами урагана, легкая и хрупкая, как игрушечный театр, подаренный Приклонскому.
В спальне было душно и темно, как в склепе. Ему жадно захотелось покурить. Он вытащил из-под матраса кисет, взял трут, кресало и на цыпочках вышел в коридор.
Педель-инвалид спал; Евгений пробрался на черную лестницу и единым духом взбежал на чердак.
Слуховое окошко было полно звезд. Он распахнул обе створки — ударило снежным холодом и светом. Светло и вроде бы тепло было во дворе. Лишь церковь тоскливо чернела проемами мертвых окон и пятном запертой двери.
Он сбежал вниз во двор и по водостоку вскарабкался на чердак церкви. Кошкою спрыгнул с хоров; дрожащими руками выбил огонь и расторопно зажег все свечи и лампады.
Ах, как славно ожил храм! Как дивно зашевелились на сводах херувимы с крестами в пухлых детских ручках, как остро вспыхнули по стенам строгие мальтийские кресты! И внятно улыбнулась богоматерь с книжкой в тонких белых пальцах.
Он постоял, любуясь делом своих рук; благоговейно перекрестился на иконы Михаила Малеина и Анны Пророчицы; застенчиво поклонился богородице и тихо вышел во двор.
Из слухового окошка корпусного чердака он вновь поглядел на церковь. Праздничными огнями горела она, словно шла в ней некая служба, безмолвная и потому особенно торжественная…
Так же незаметно удалось ему прокрасться в дортуар. Натянув на голову одеяло, он жадно вслушался в ночь. Все было тихо. Это была благословляющая тишина. И он забылся тем глубоким сном, который посылается в награду за содеянное благо.
Вышедший перед рассветом денщик Мацнева, увидев озаренный храм, сдернул с бритой головы кивер и размашисто перекрестился. И вдруг понял, что неурочная эта озаренность есть непорядок, — и опрометью бросился докладывать начальству.
Евгений очнулся позже всех. С преступным восторгом внимал он растерянным крикам, гулкой беготне по коридору, звяканью шпор и брани дежурных офицеров.
Чувство раскаянья явилось лишь после обеда, при известии, что пьяненький церковный сторож посажен под арест, а его жена с грудным младенцем не выпускается из дому и к ней приставлен полицейский солдат с ружьем.
Впрочем, и сторож, и грозно сторожимая жена его к вечеру были уже вне подозрений.
Расследование, однако ж, продолжалось. Пришел приказ главного директора Кадетского и Пажеского корпусов генерал-лейтенанта Клингера, коим, директору Пажеского корпуса господину Гогелю повелевалось до особого разрешения рассадить всех воспитанников, замеченных в каких-либо шалостях, по отдельным комнатам и строжайше вести дознание.
Арестациц подверглись пажи второго отделения Приклонский, Креницын и Ханыков; из третьего — второгодник Баратынский.
В воскресенье всех подозреваемых выпустили.
Он растроганно приглядывался к старым товарищам, как бы заново знакомясь с ними. Сознанье, что они невинно пострадали из-за его проделки, наполняло его душу тихим умиленьем и желаньем служить им. Но открыться он не решался…
— Ты понапрасну отчуждаешься от нас, Баратынский, — важна молвил Креницын. — Негоже забывать давних соратников.
Евгений грустно рассмеялся. Разве отчуждался он? Сама судьба разрознила их. Судьба и дозорчивая опека злопамятного капитана.
Ханыков, как бы читая его мысли, сказал весело:
— Други! А не возобновить ли нам наши чердашные симпосии? Мацнев заболел — и, кажется, серьезно.
— А Десимон терпеть не может злобного бурбона, — веско вставил Приклонский. — Капитан чем-то его обидел, и француз par dИpit [46]