…Пытка прощающей нежностью оказалась несносней ожидаемых укоризн. Мать беседовала с ним кротко. Но он чувствовал на себе ее косвенные взгляды, смущенные, недоверчивые. И, господи, столько печали, затаенного ужаса сквозило в ее глазах, в утомленном голосе! И так откровенны были намерения говорить о постороннем, о пустяках: жаловаться невпопад на Сержа, который целыми днями бегает с сачком за бабочками и препарирует перочинным ножиком каких-то гадких жуков, и с искусственным негодованьем рассуждать о дороговизне чая и грубости камердинера, и сетовать на капризность Софи…
Она приблизилась, играя аленьким парасолем, улыбаясь беспечно.
— Бубушенька, тебе не попадался Серж? Противный шалун! Контрарирует [52] все мои распоряжения…
Он молчал. Мать взяла его руку, подвела к скамейке.
— Ты что-то красен, мой дружок. Нет ли у тебя жара? — Она пробежала по его лбу холодными легкими пальцами.
— Нет, maman.
— А! — она рассмеялась. — Ты, верно, играл с Ираклием и Левушкой? Ты всегда придумываешь разные проказы: у тебя характер жовиальный [53], это очень здорово…
— Маменька, милая, золотая моя, ма… маменька, — вдруг забормотал он, целуя ее руки, тычась головой в ее грудь. — Отпустите меня к дяде! Про… прошу вас!
Внезапно рванулся и побежал к дому — нелепо, какими-то зигзагами, точно раненый или слепой.
Александра Федоровна, медленно бледнея, смотрела вослед.
— Mon Dieu, je suis coupable de cette faute. Je suis trХs coupable… [54]
Августовский утренник взбодрил притомившуюся четверню. Игреневый коренник бойко застучал копытами по глинистому, скованному ожеледью шляху; гнедая и две буланые с черными ремнями на спинах, распушив хвосты, легко понесли грузный дорожный рыдван.
У пограничной межи дядюшкины люди встречали в нагольных тулупах. Сняв шапки, они окружили экипаж и с добродушной настойчивостью заставили переодеться по-зимнему.
В карете было не холодно, но он сопротивлялся недолго и почти с наслаждением погрузился в пахучее овчинное тепло.
Плавные лесистые холмы чисто синели в ясном воздухе. Светлые глаза румяных мужиков смотрели простодушно. Терпеливо ждали добрые лошади — лишь неугомонный жеребец, запряженный в корню, пританцовывал, пытаясь сделать щеголеватую лансаду.
Он смущенно улыбнулся и, подхватывая полы обильного тулупа, полез в карету.
…Ни Богдана Андреича, ни кузины Мари в Подвойском он, слава богу, не застал.
Тетушка, безгласно нежная, застенчиво восторженная, обняла, облобызала, омочив его щеки радостными слезами, — и скрылась, превратись в теплое заботливое облако.
Дядюшкин кабинет покойно двинулся встречь таинственно-смутными углами и строгими ступенями восходящих до потолка полок, ласково опахнул влажным ароматом яблок, сухим, шершавым запахом пожилых книг.
Тишина стояла в большом доме, словно бы погруженном на дно лесного озера. Лишь смех и плач маленьких дядюшкиных племянниц редкими всплесками нарушали ее.
Все оставалось здесь прежним, ничто не изменило.
Не изменилось и не изменило ничто. Это радовало его. Он целыми днями читал книги и давнишние журналы, играл с малышами, учил их арифметическим правилам и рисованью.
Но вдруг вспоминалось все. И в прочной безмятежности старых стен металась очнувшаяся мысль о страшной перемене, потрясшей его действительность и опустошившей будущность.
И снова он мечтал о смерти и, в отчаянье кусая губы, горько сожалел о своем выздоровленье. И жизнь начинала ему казаться недугом, позорным и неисцельным.
Он брел на кладбище. Дорога, выложенная липовым листом, белесым от упорных дождей, становилась все круче, скользче. Голые деревья, еще недавно такие осанистые и мягкие, чернели судорожно и колюче. С долгим кликом проносилась журавлиная стая — и мнилось, что это звук самой жизни, покидающей стынущие просторы земли.
На плите, тронутой ржавым мохом, едва различались буквы, выбитые крупно и угловато:
PIETRO BORATINSKI
Мраморный ангел, изваянный безвестным итальянцем, неутешно скорбел, подогнув детскую коленку и опустив пышное крыло.
Он смотрел на плиту, силясь вызвать в воображении мощную фигуру в кованом рыцарском доспехе. Но представлялся вихлястый аптечный скелет и череп, страшный и смешной.
И нахлынувшая тоска гнала назад к дому, к его сонной, но живой тишине, к заботливому шарканью тетушки и детским голосам.
И собственное детство приближалось на миг, кивая родными деревьями и бледным лицом маменьки; и братья окликали его.
И, стискивая зубы, чтобы не разрыдаться, он писал в Мару, куда не смел вернуться, томимый стыдом и неуклюжим ростом, ошеломленной души:
"Милая маменька, мы проводим здесь время восхитительно приятно. Одна только мысль омрачает в глазах моих картину удовольствий: это мысль об их кратковременности и о том, что скоро я должен буду расстаться со всеми этими наслаждениями".
Он громко шуршал смерзшейся листвой.
— Уже деревья тощи, голы… Деревья тощи, голы… Ах, я бездарен! "Деревья тощи, голы…" Державин бы сказал: "древа". "Древа нагие…"
Он прислушался к шуму вздымаемых ветром листов…
— Нет, я бездарен, бездарен! — Задрав голову, он стал читать почернелым липам и угрюмым облакам летучие строки Батюшкова и Жуковского, кряжистые, тяжкокрылые строфы Державина. Это утешило; он беседовал с природою, с богом, и ему не мешали. Потом побрел назад в дядин кабинет и опять погрузился в чтение.
Батюшков и Дмитриев трогали нежностью, легкой напевностью. Но пресыщали скоро: слишком сладостно, неосязательно… Он снимал с полки державинский том и, всем существом своим предчувствуя некое напряжение, как если бы предстояло отворить массивные кованые врата, открывал книгу. "Бог" и "Ода князю Мещерскому" оглушали грузным великолепьем; мощь славянской речи подавляла и влекла ввысь. Но чрезмерно круты и огромны были ступени, ведущие в горнее царство державинских воспарений.
Он захлопывал книгу и протяжно зевал. Как бедно влачится его младость! Так бедно, что даже и не жаль ее…
И воображался неведомый ровесник. Он был окружен весельем и вниманием, он был счастлив и в любви, и в преданной дружбе. Баловень судьбы, он упивался всеми радостями и упованьями жизни. И писал стихи, которые были сама поэзия… Все ревнивей и горячей привязывался Евгений к этому странному созданью своей фантазии.
— Чем живут и поныне Рим, Греция? — вопросил Богдан Андреич. Решительно хрустнул пальцами и ответствовал победоносно:
— Сочинителями своими! Суди сам: Кагул и Рымник — сражения столь же великие, сколь Фермопилы и Марафон. А переход Суворова чрез Альпы? Разве не затмил он славу Аннибаловых походов?
— Пожалуй…
— Но подвиги древности кажутся нам выше! Ибо изображались красноречиво.
Дядюшка пошел по кабинету, энергически подавая вперед плотный, еще статный корпус.
— Знаешь, чем славен стал бедный армейский офицер Безбородко? Ре-ля-ци-я-ми! Кои сочинял с примерною живостью, умея заинтересовать государыню. А первые оды Державина?
Богдан Андреич подхватил со стола закрепленное чернилами перо и назидательно уставил им в племянника:
— И чин, и богатство, и высочайшую благосклонность можно завоевать сим ничтожным предметом!
Евгений сиротливо съежился.
— Что примолк? О чем раздумался? — подступил дядя, мгновенно озабочиваясь его меланхолическим видом.
— Но мне кажется, что оды… Что сей жанр несколько обветшал.
Богдан Андреич яростно черкнул в воздухе скрюченным пальцем, отвергая возраженье своего робкого контрверзиста:
— Николи! Во веки вечные не обветшает!
— Но отчего же сегодня никто не пишет од? Разве лишь немногие чудаки… — Он вспыхнул, вспомнив франтоватого камергера.
— Потому, что вы, молодые, чрезмерно ленивы и равнодушны! В те годы, когда мы с твоим родителем проходили службу, молодые люди не стыдились выказывать свой пламень. А нынешние слишком скаредны на чувство!
Старый воитель глянул на притихшего племянника и сконфуженно запахнул полы персидского халата.
— Заболтал я тебя… — Богдан Андреич шутливо потрепал покрасневшее ухо юноши. — Ввязывайся, брат, в баталью, — обидно мне, что ты сиднем сидишь с твоими способностями. Испробуй силы свои. Сочини, к примеру, оду на случай — э-э…
— Нет, милый дядюшка. Одический жанр решительно не по мне.
— Отчего же? Слог у тебя отменный, воображенье дерзкое.
— Нрав жовиальный, — подсказал Евгений. — Дозвольте, дядюшка, в парк — погулять.
Дядя был забавен и утомителен со своей неуклюжей заботливостью, со своими надеждами на пиитический дар племянника, — надеждами, которые могли скорей устрашить, нежели поощрить. Но неусыпность этой опеки, простодушной и монотонной, как колотушка старенького сторожа, охраняющего ночами сон господского гнезда, умиляла и, даже надоедая, будила что-то в потрясенной душе юнца. То был дядя, любимый брат покойного отца; то был родич кровный, простой и надежный, как старые дерева и стены древней вотчины Баратынских. И по-солдатски грубое объятье его крепких рук сообщало всему Евгеньеву существу какую-то теплую силу и смутную надежду.
Время текло здесь подобьем ленивой, доброй реки. И все было полно жизни и спокойной веры в земное и небесное попечительство.
И все повторялось: протяжное благоуханье древних вновь зацветающих лип, угрюмое гуденье перегруженного душистой добычей шмеля и светлый смех кузины Мари, опять посетившей Подвойское.
Она смеялась охотно и много: знала, конечно, как прелестны ямочки на ее щеках — шаловливые следы кунидоновых пальчиков.
Она восхитительно повзрослела: дама, маленькая белокурая дама в серой неаполитанской шляпке, завязанной голубыми лентами, в ловком узком платье из марсельского шелку, с пестрой китайской парасолькой в небрежной руке.