Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 18 из 76

Ах! счастлив, счастлив тот,

Кто лиру в дар от Феба

Во цвете дней возьмет!

Как смелый житель неба,

Он к солнцу воспарит,

Превыше смертных станет,

И слава громко грянет:

"Бессмертен ввек пиит!"

Бодрость, мальчишеский задор очнулись в сердце. Он смотрел на одетые серою индевью деревья, на тоскливо шумящий, жесткий кустарник — и мысленно одевал их в одежды весны. Пустота осени, ее тлен более не угнетали его. Душа медленно наполнялась внятною радостью.

XXIV

Приближались именины Богдана Андреича.

Тихая усадьба исподволь вскипала приглушенным шумом, озабоченной суетою. Домочадцы, челядинцы и гости, съезжающиеся постепенно со всех сторон губернии, — все готовились к празднику, всяк стремился порадовать доброго ворчуна славным сюрпризом.

Евгений, запершись в кабинете, широкими шагами ходил из угла в угол и обдумывал поздравительные куплеты.

Два дня посвятил он этому изнурительному хождению. Получалось нечто тяжеловесное, одически велегласное.

В субботу он проснулся поздно.

Взбодренное морозом солнце янтарными клиньями лежало на паркете. Весел и нетерпелив был как бы подпрыгивающий треск дров в большой печи, топимой из коридора.

Он вскочил с постели и кинулся к столу. Рассеянно вслушиваясь в ворчню горящих поленьев и тугой скрип подъезжающего к парадному крыльцу возка, он широко разбежался брызжущим пером по белой, такой податливой странице…

Куплеты сочинились заново — неожиданно быстро, в скачущем ритме "Городка".


Дядюшка радостно и застенчиво поглядывал из глубины мощных, украшенных затейливой резьбою кресел. Он был непривычно молчалив и сосредоточен.

Евгений настороженно следил из своего угла каждое движенье маленьких племянниц Богдана Андреича, чинной чередой выходящих на середину залы. За клавикордами сидела Мари, прямая, тонкая и сверкающая в осыпанном блестками платье с пелериной, как летящая в солнечном луче стрекоза.

Девочки сделали пред именинником книксен и запели на мотив векерленовой песенки:

Родству приязни нежной

Мы глас приносим сей,

В ней к счастью путь надежный,

Вся жизнь и сладость в ней!

"Творец всемогущий! — шептал он беззвучно. — Ужели я сочинил этот вздор? Она улыбается. Она презирает! И поделом, поделом…"

И пугливо, и восторженно взглядывал на белокурый развившийся локон, на прилежно наклоненную шею, на гибкие, пристальные пальчики Мари.

— Сочинителя! Дайте мне сочинителя! — ликующе взывал дядя, подымаясь из кресел. — Легкость и соразмерность слога бесподобные!

К счастью, в распахнутые двери кубарем вкатился толстый дурак, подаренный дядюшке соседкой, богатой молодой барыней. Он был в расшитом шелками и увешанном гремучими бляхами красном кафтане и держал в руках поднос, на котором возвышалась куча сору. Широко осклабляя лоснистую образину, дурак высыпал свое приношение к ногам нового господина. Богдан Андреич, принужденно смеясь, попятился; кто-то из дворовых, толпящихся в дверях, крикнул по-петушиному — безумный завизжал и, подняв сжатые кулаки, бросился искать обидчика. Его насилу связали и утащили.

Потом выступила гувернантка, мадам Гросфельд, и кузины принялись разыгрывать ее фарсу, написанную по-французски.

Затем начались танцы.

В польском ему пришлось идти в паре с вдовой, подарившей дядюшке дурака. Красивое румяное лицо ее выражало напряженную веселость; пышные, густо запудренные плечи были белы и глянцевиты, как печные кафли, и, казалось, дышал" нестерпимым жаром. У него закружилась голова.

Экосез он танцевал с Мари. Она улыбалась, ямочки на щеках вздрагивали нежно и бегло, как блики на летней воде, тонкие пальцы были снежно прохладны. Но жар все донимал его, и все кружилась отуманенная голова…

Нитка оборвалась вдруг на шее кузины — кораллы брызнули во все стороны; Он бросился на колени собирать; чья-то нога наступила ему на руку, но он даже не почувствовал боли.

Она восхищенно улыбнулась ему и прошептала:

— Стихи ваши навечно сохранятся в моем сердце. Особенно этот куплет:

И в вёдро, и в ненастье

Гнетут печали злых, —

Но истинное счастье

Нигде, как в нас самих…

XXV

Выросшая и еще более подурневшая кузина Аннет играла на клавикордах и пела чистым голоском:

Я скромна и молчалива,

Редко ви-дит свет меня-а…

"Боже, какая пошлая мелодия! Какие глупейшие слова", — подумал он. Отбросил перо и вышел в залу.

— Аннет, что это за музыка?

— "Сандрильона", — картаво ответила кузина и подняла редкие ресницы. — Вы забыли?

— А, "Сандрильона", — пробормотал он. — Дивная музыка. Божественная ария.


…Ах, другая, совсем другая музыка переполняет душу! Но кому, но как спеть ее?

Он брел аллеей, громко шурша прошлогодними листьями. Ветви тополей облипли зелеными хлопьями распустившихся почек. Голые липы были прямы, как на детском рисунке. Медуница лиловыми глазками проглядывала из блеклой опали, серо-зеленой поволокой стлались по влажному покату дымчатые хвощи.

Он остановился и прошептал протяжно:

Вздохнули ль вы, внимая тихий глас

Певца любви, певца своей печали?

Когда в лесах вы юношу видали,

Встречая взор его потухших глаз,

Вздохнули ль вы?

Но он чувствовал: румяно улыбаются сейчас его щеки и ярко, радостно блестят глаза… И пленительные стихи Пушкина уже не порабощали, но лишь будили в душе собственные ее звуки.

Весна, весна! как воздух чист!

Как ясен… как ясен небосклон! —

пробормотал он. И оглянулся. И стихи, пугаясь вместе с ним, скользнули куда-то меж стволами дерев, притаились в желтом шуршащем веретье наподобие первых подснежников.

Он сошел с аллеи и побрел рощею.

— Еще древа… еще древа… еще обнажены, — спотыкаясь, выговаривал он неуверенно, но уже настойчиво, с силой поддевая ногой склеившиеся кленовые звезды.

И вдруг выдохнулось полно и свободно:

Еще древа обнажены,

Но в роще ветхий лист,

Как прежде, под моей ногой

И шумен и душист!..

Он недоверчиво засмеялся. И выкрикнул, уже не боясь сглазить родившиеся стихи:

И шумен и душист!

Карета вяло потащилась по колдобистой, расквашенной дождями дороге. В затянутое слюдой оконце косо взглядывало небо; бледное, словно мелом набросанное облако обозначилось на нем. Оно постепенно плотнело, приобретая пепельно-голубой оттенок; верх очертился изломом, похожим на молнию, — возникло подобье чудно озаренного Кремля. Но снизу облако грузно взбухло багрецом, словно угрожая вознесшемуся городу кровью, пожаром…

— Опять захандрил, — проворчал Богдан Андреич и мягко шлепнул племянника по ссутуленной спине: — Горб убери! Храни осанку! Помни, чему учил: служи порядочно, честно. Бог велик.

— А государь милостив, — с насмешливой покорностью подсказал юнец.

Дядя, обиженно сопнув, смолкнул. Но через минуту продолжал:

— Постараюсь помочь, чтоб в гвардию. Послужишь годочек — все вгладь скостится.

Стадо пересекало дорогу. Черные и грязно-серые козы глупо суетились, обтекая экипаж. Предводительствовал ими баловной снежно-белый козленок. Евгений рассмеялся — и робко скосился на дядюшку. Богдан Андреич всхрапывал, глубоко роняя голову на грудь.

Дорога выравнивалась, расширялась, переходя в старинный вольный шлях. Пятилась, уходя назад, гостеприимная дядюшкина вотчина.

— Подвойское, — прошептал он. В самом названии имения внятно чудилась веская и грозная переступь древней воинской славы…

Карета катилась мягко и плавно. И уже позади остался прадедовский погост с могилами Баратынских — рыцарей, доблестно оборонявших престолы польских и российских властителей.

И позади, тоже в былом уже, оставался этот странный, пестрый, стремительный год. Обещаньем счастья прошуршала пелерина девичьего платья, прошелестел сбивчивый шепот. И мелькнул и померк улыбчивый облик — ранние зимние сумерки размыли его! Сокрылся в снежном вихрящемся облаке черный горбатый возок, визгнув по морозному пути подрезами саней. И прозрачная неутомная пряжа снегопада задернула пространство, смешав тяжкие небеса с обманчиво легкой землею…

Позади, позади осталась нежная насмешница кузина, и о обидною быстротою завеялось снегом и туманом ее платье, ее детские прохладные руки.

Но мадригал жжет пальцы, сокровенно шелестит в кармане — и ею полон бережно исписанный лист бумаги. Так звездистый листок клена хранит в отускненном своем золоте стрельчатую зеленость сердцевины — память милого лета…

Холмы мягко синели в разъяснившемся небе, подпирая его. Грузно и надежно было плечо Богдана Андреича. Неведомый брат и ровесник дразнил издалека пленительными стихами.

XXVI

В театре было душно. От яркой сцены несло клеем и горелым маслом. Сильно остаревшая знаменитость, явившаяся нежданно в роли юной и пламенной любовницы, была несносна. Почтительное вниманье хранила лишь кучка пожилых щеголей, стоя следящих за каждым шагом актрисы. Это были истинные "пилястры партера", и Евгений едва удерживал смех, наблюдая сих стойких ценителей.

Укоризненный взор сидящего рядом полного юноши в черепаховых очках и коричневом сюртуке смутил его; он залился жгучим румянцем. Повсюду чудились ему в Петербурге недобрые взоры соглядатаев, знающих или догадывающихся о его паденье…

Сосед, как бы прочитав его мысли, сделал успокоительный жест и шепнул просительно:

— Mais attendez… Un peu, s'il vous plaНt… [55]

Что-то послышалось в этих словах столь доверительное и обещающее, что Евгений смущенно кивнул и с новым интересом обратился к сцене.