вященник, — то усомнился он. — Отец Василий, с горьким сожаленьем чмокнул губами.
— А почему он усомнился? — бесцеремонно спросил Ираклий.
— А потому, что обетовано ему было размножение, — молвил священник и нахмурился. — Грех на том, кто всегда сомневается и много любопытничает.
Вечером он попросил маменьку растолковать причину сомнения Адамова, содержащую зародыш первого грехопадения. Александра Федоровна вспыхнула и рассмеялась принужденно:
— Ah, c'est trеs sot! [7]
— Но, маменька, отец Василий очень хорошо рассказывает о… — с жаром начал он — и запнулся.
— О чем же, друг мой? — осведомилась маменька.
— Он… Он очень красиво о солнце говорит. Он сравнивает солнце с трииспо… с триипостасным божеством. Само светило — это бог, сияние — это бог-сын, а теплота, животворящая вселенную, — это бог — дух святой, — выпалил он и Победоносно встряхнул кудрявой головой.
— Забавно. Однако отец Василий — прямой язычник.
— Что такое — язычник?
— Язычник- это… — Она искательно пошевелила пальцами и перевела на французский: — Язычники — les paОens… — И продолжала уже уверенно: — Les paОens adoraient la crИature au lieu du CrИateur [8].
— A-a, — протянул он, притворившись, что понял.
Ему захотелось еще что-нибудь прибавить к характеристике педагогических заслуг отца Василия.
— Маменька, отец Василий знает об Апомоне!
— Кто сей?
— Из Акопали… Апокалипсиса. Он душегубец и соблазнитель человеков! Отец Василий говорит, что это, верно, Буонапарт.
— Ну, полно, дружочек, — прервала мать. — У тебя чрезмерное воображенье. — Она вздохнула. — Тебе потребно образование настоящее. Дядя свезет тебя в немецкий пансион. — Она грустно потрепала сына по щеке.
Он насупился, возбужденно засопел.
— Вы обещали в Пажеский корпус. Я хочу в военную службу. Как папенька.
Александра Федоровна пылко обняла сына.
— Разумеется — о, разумеется! Но для поступления в корпус надобно столько знать, столько учиться! У нас нет порядочного немецкого гувернера. Да и прочие — ah, c'est tellement misИrable! [9]
Она гневно вспыхнула, вспомнив, как обнаружила недавно на столике сына Мармонтелевы "Contes moraux" [10], в коих ничего, кроме названья, не оказалось нравственного.
— Ступай, милый, и спи покойно. Не думай и не читай на ночь ничего — не то головка заболит.
Она рассеянно перекрестила сына, кликнула сонливую девку и, с отвращеньем обоняя крепкий запах лука, дала раздеть себя. Взяла книжку Мильвуа и улеглась в постель. Надо было еще вынуть папильоты — забыла! — но не хотелось звонить девке, уже храпящей за дверьми.
Она любила французские стихи: в них был порядок, четкая мерность и грациозно завитая чувственность. Александре Федоровне нравилось тихо плакать, перечитывая строки, отмеченные ногтем покойного мужа. Меланхолия, порождаемая поэзией, была облачком, смягчающим очертанья темной горы; была пудрой, скрывающей красноту заплаканных щек.
Дверь вдруг распахнулась — легко, как от сквозняка, гуляющего во время грозы по дому, где не успели запереть окна.
Сын кинулся к ней, путаясь в длинной до пят рубахе.
— Что? Что с тобой, Буби?
Она обнимала его, осторожно встряхивая за плечи и сама сотрясаясь от страха.
— Ma… маменька! А… не придет к нам А… Апомон?
— Кто? Какой Апомон?
— Из… из Акопа… из Апокалипсиса. Пред… предреченный антихрист.
Она рассмеялась — суеверно, шепотом, чтоб не раздразнить темных демонов ужаса.
— Ah, ce satan neuf… Satan du pauvre pХre Basile… [11] Нет, mon petit [12], спи спокойно! Новый Апомон после эрфуртского свиданья совершенно очарован нашим государем… Но ты, дружочек, останешься у меня. Здесь, на фаворитной твоей канапке. — Она позвонила. — Даша! Принеси постель барчуку.
Мальчик сладко спал, изредка вздыхая и что-то бормоча. Александра Федоровна, приподнявшись на локте, глядела в лицо сына, по-отцовски бледное, большелобое. Она думала о Бубиньке; она тихо плакала о нем, и о покойном муже, и о себе. И слезы ее были другие — не те, давешние, вызванные приятно печальным чтением. Она боялась за детей — и особенно за любимца своего Евгения, мечтательного, неприспособленного к грубой жизни; она страшилась неизбежной — теперь твердо стало ясно: неизбежной! — отправки его в далекий Петербург, мучительно представляя себе разлуку с ним: так нежен, так не по-детски чуток к маменькиной грусти Бубуша!
До Петербурга, до пансиона оставалось еще много: целое лето!
— Скоро, скоро, — говорил он себе и улыбался недоверчиво. И радость, и страх сжимали сердце: Петербург — как далеко! Дальше Тамбова, дальше Москвы, помнящейся смутно, почти сказочно.
…Как будет он жить в Петербурге — без маменькиной опеки, без уютного дома, без Мары? "Там будут товарищи…" Но что такое — товарищи? Их не знало его детство. "Петербург велик и прекрасен…" Но что великого видел он? Степь, небо над нею. А прекрасное? Дом с бельведером; портреты отца; печальное лицо маменьки… Господи, как он мал еще!
— Маменька, когда мы в Кирсанов поедем?
— Скоро, мой друг, скоро.
— Это очень далеко, да?
— О да, очень, — кивает мать.
Он улыбается несколько обескураженно.
— И дорога прекрасная, да?
— Несомненно, друг мой, несомненно.
И маменька смеется своим матовым фарфоровым смехом.
И вот закладывают дрожки и берлин — громоздкий дормез с кожаным верхом, и кучер Никифор, обливаясь потом в наваченном синем кафтане, преувеличенно пыхтя, грузит в легонькие дрожки и в карету кули со съестным, бочонки с грушевым квасом и брусничной водой.
Он ликует: предстоит большое путешествие! Столько припасов берется… Маленький живчик Серж разделяет радостное нетерпенье брата, он то и дело взбирается на подножку дрожек и, звонко вскрикивая, спрыгивает с нее, всякий раз заставляя маменьку испуганно ахать. Флегматичный Ираклий с деловитым видом ходит вкруг берлина и постукивает щеголеватым стеком по колесам… Никифор взлезает на козлы; рядом, сморкаясь в красный фуляр, усаживается Боргезе: дядька не терпит духоты старых барских карет. Евгений, обернувшись на поглощенную хозяйственными распоряжениями маменьку, тишком выскальзывает из дормеза и перебирается на дрожки, к старому итальянцу.
— Бубуша! — окликает маменька из оконца, — В степи будет ветер, ты простынешь!
— Маменька, я чуть-чуть! — молит он, привставая с сиденья и притворяясь готовым немедленно явиться к маменьке.- Un tout petit peu! Je vous prie… [13]
Вертопрах гувернер все же сумел привить степному дитяти небрежную легкость парижской скороговорки. Мать кивает удовлетворенно и приспускает оконце кареты.
Тронулись, слава богу! Дрожки катят резво, дорога весело размахивается под уклон… Но сзади раздается раздраженный маменькин окрик: Александра Федоровна не терпит излишней скорости. Кучер, натянув поводья, сдерживает рвущуюся вперед пару. Какая жалость! Вихрем бы мчаться по утреннему простору — разогнаться так, чтобы почувствовать себя взлетающим вместе с лошадьми и оторопевшим Боргезе в небеса; чтоб волосы встали дыбом, запламенев от солнца и ветра, как у безрассудного Фаэтона!
Но тихо трусят соловые кобылы, и степь, такая прелестная при стремительной езде, золотистая на освещенных увалах, серебряная и лиловая в росистых тенях, приметно скучнеет. Грязно-желтые цветочки белены мелки и неприглядны; лохмы пышечника и полынка блеклы, пыльны. Лишь малиновые, чуть запепленные уголья мордвинника да черные крыши отдаленных хат, похожие на угрюмо нахлобученные шапки бродяг, разнообразят монотонную картину. "Голым-голо. Нечем даже кошку высечь", — говорят здешние мужики. Жесткая, птичья цепкость скудных цветов, трав, строений: только б выжить в этом бесприютном просторе, устоять под хищным ветром…
Равнина забеспокоилась — холмы тяжкими, постепенно взбухающими волнами покатились по ней. Сейчас холмы накрыты, как одеялом, нежно зеленеющей нивой, морозно сверкает Вяжля — она широка в этом месте. Искупаться бы! Маменька не разрешит… Как океанские валы на картине в дядином кабинете, бегут к горизонту широкие, мощные холмы. И серо-голубое марево трепещет впереди, суля жестокий полдневный зной.
Джячинто Боргезе нюхает из табакерки, чихает и, величаво выпятив маленький честолюбивый подбородок, произносит латинский стих:
— "Nunc maris in tantum vento…" Перевьедите.
— "Nunc maris in tantum vento", — повторяет Евгений, мечтательно прикрыв голубые глаза. — И вот носит нас ветром по морю!
— По морью, — соглашается дядька и клюет носом кожаный розан.
Ветер стихает. Солнце медленно карабкается по небосклону, иссушая редкие облачка. Запылившаяся лазурь сияет равнодушно, устало, степь дремно мреет в зное. Не сон ли эта скифская дорога, эта царственная латынь, безотзывно звучащая в гиперборейской пустыне? Мара. Марево. Море…
— Тпр-ру! Стой, проклятые! Никак задремали, барчук?
Никифор останавливает лошадей. Свежестью потянуло… Что за прелесть — лесок в той ложбинке! Коренастые дубки с темною, синеватой листвой; млечные стволы берез… Там, внизу, струится ключ… Заповедный. Кастальский! Да, конечно: вот ручеек течет. Но как он грязен здесь! Сапоги кучера и глупые лошадиные морды кощунственно взмутили его чистейшую влагу.
Стараясь не задеть прикорнувшего дядьку, он спрыгивает с подножки и бежит вниз по ручью.
Неуклюжий берлин, скрипя и колыхаясь бокастым кузовом, подваливает к дрожкам и останавливается возле них.
Никифор распрягает лошадей, они тянут из ручья, тяжко взмахивая хвостами, и второй кучер, широко раскорячась, припадает к взбаламученной воде, не замечая презрительной ухмылки камердинера Прохора.