— Отчего ты не расстанешься с этим монстром? Вечно он под хмельком; давеча письмо мое потерял. Спасибо еще, признался.
— Эугений, красота моя! — взмолился барон. — Когда тебе надоест упрекать меня моим слугой? Пойми наконец: я уважаю в Никите собственные мои качества. Он — мое alter ego.
— Но твое второе "я" обходится тебе слишком дорого!
— Но я без Никитки — как Амур без Венеры. Я — лишенный моего Никитушки? — Дельвиг с комическим ужасом развел руками. — Да это все равно что мой обожаемый Эугений без мечты о прелестной кузине.
Евгений нахмурился:
— Ежели б не твои каждодневные напоминанья, я бы давно позабыл образ моей прелестницы.
— Ты ветреник, красота моя!
— Нет, Антон, — с тихой серьезностью возразил Баратынский. — Я рад бы полюбить всею душой.
Он усердно гнал мечты о счастье. Иногда в предрассветные часы, когда сны, ступая на порог действительности, становились особенно вольны и смелы, ему смутно представлялось что-то ярко освещенное, благоуханное, праздничное. Не то стоит он среди умиленной толпы в прекрасной церкви, не то сидит в зале, полной друзей и родных, и пьет душистое вино. И рядом, незаметно прильнув, — она, счастливо покорная, что-то шепчущая… Он вздрагивал и раскрывал глаза. Окно, полное мутным осенним рассветом, пялилось слепо и насмешливо.
— Хорош буду я, прося руку прелестного ангела! — шептал он, усмехаясь отвратительному окну. — Хороша будет она, приняв предложенье позорного отверженца!
И вскакивал, как обожженный.
Слуга, недовольно ворча, втаскивал лохань и кувшин с ледяной водою. Евгений ополаскивал обеими пригоршнями лицо; взбодряясь веселым фырканьем, плескал себе на грудь и плечи. Никита, продолжая ворчать, растирал барина мохнатым полотенцем; Евгений облачался в нарядный гвардейский мундир, и слуга почтительно примолкал.
— Ты нынче в дурном расположении, красота моя. Отчего ты не влюбишься? Иль мало в Петербурге Лаис и Фрин? — разглагольствовал Дельвиг, сочно шлепая по лужам и с наслажденьем подставляя щеки ветру. — Ты скрытен, скрытен, душа моя! Ни за что не поверю, что можно поэту жить в столь пышном граде одними мечтами!
Баратынский молчал, сунув руки в дырявых перчатках в карманы.
— А то, ежели согласишься, познакомлю тебя с наядами Крестовского острова. Страшусь только щепетливости твоей… Ба, вон и Туманский шествует!
Барон вскинул тросточку и отсалютовал ею тощему человеку в тусклом цилиндре и трикотовых панталонах.
Двоюродный брат признанного элегика Василия Иваныча Туманского ничем не напоминал своего самодовольного родича. Жидкими бакенами и испитым лицом он походил более на подьячего, нежели на поэта. Но в маленьких запавших глазках стояла темная пристальная печаль; движенья руки, затянутой в несвежую замшу, были несуетны, даже величавы.
— Знакомьтесь, господа! — весело приказал Дельвиг.
Туманский сдержанно приподнял цилиндр.
— Где ты нынче обедаешь, cher ThХodor? [57]
Туманский грустно усмехнулся, принял позу театрального оракула и воздел руку к небесам:
— Chez le grand restaurateur [58].
Друзья расхохотались.
— Нет, этак невозможно, — сказал Дельвиг, протирая платком стекла очков. — Идемте к Молинари. Я угощаю.
Поэты расположились к углу, близ стойки конторщицы, — там же, где он сидел три года тому со своими преступными сотоварищами.
"Творец всемогущий — три года! А словно бы только вчера… Но в этот срок поблекла моя младость и непоправимо омрачилась будущность…"
Он почуял на себе пристальный взгляд Туманского и смущенно потупился. Но тотчас превозмог себя и храбро поднял глаза. Туманский дружески улыбнулся:
— Вам нездоровится?
Что-то почти родственное почудилось Евгению в испытующем взгляде, в сострадательном звуке голоса — во всем облике этого молодого, но уже отцветшего человека.
— Не правда ли, — сбивчиво начал он, обращаясь к новому знакомцу, — не правда ли, это чудесно, что мы, не знакомые ранее друг с другом, соединены сейчас этим столом и беседуем, как давние приятели?
Туманский кивнул поощрительно.
— Поэзия представляется мне чем-то вроде рыцарского стола короля Артура. А иногда кажется: она — некий талисман, роднящий разрозненные души. А вы как полагаете?
— Она, однако ж, способна и разделять людей, — заметил Туманский.
— И даже делать их врагами, — добавил Дельвиг и выбил вилкою о край тарелки маршевый мотив.
— Но разве поэзия, очаровывая, не обессиливает вредные чары? — возразил Баратынский.
Тонкие губы Туманского дернулись горестно и насмешливо, но он тотчас приструнил их внимательною улыбкой.
— Вы усаживаете нынешнюю поэзию на трон, ею покамест не заслуженный. Оно и понятно: так свойственно поступать неофитам всякого религиозного направления. Не сердитесь на мои слова, ради бога. Но мне думается, что в жизни существуют материи более высокие и всеобъемлющие.
— Но разве… — спросил было Евгений. Дельвиг незаметно толкнул его колено.
Туманский продолжал:
— Кроме того, в суровом нашем климате невозможно произрастанье роскошных цветов, способных привлечь ароматом своим простуженное обонянье общества. Поэзия не может и не должна владеть, умом просвещенного россиянина всецело.
— Что поделывает твой кузен Базиль? — спросил Дельвиг.
— Василий Иваныч вновь отправляется за границу.
— Какой счастливец, — завистливо проговорил Евгений. И густо покраснел: каверзный ликер Молинари слишком развязывал язык.
— Счастливец? — удивленно повторил Туманский.
— Друг мой служит в полку, — пояснил Дельвиг. — Он человек подневольный. — И вдруг засмеялся: — Он, как птичка твоего стихотворения, жаждет на волю вырваться. Но идемте, господа?
И, мурлыча бойкое, развалисто двинулся к дверям.
"Но почему Антон так сказал? "Вырваться". Разве жажду я вырваться? А этот… Чудак! О высоком, о всеобъемлющем. Но что превыше поэзии? Говорят, он масон. Тайное общество… Вздор. Игра".
Туманский обернулся, словно его за фалду дернули.
— Вам нехорошо, Баратынский? Вы бледны.
— Оставь его, — смеясь попросил Дельвиг. — У моего Эугения свойство покидать собеседников, не выходя из их круга.
Да, это свойство водилось за ним. Дельвиг- подшучивал, сперва сострадательно, а потом беспечно: "Красота моя, ты вдруг словно заболеваешь или задремываешь под каким-то магнетическим воздействием. Глаза блуждают в поднебесье, губы шевелятся, лоб в испарине…"
— Вы странны. Но это странность подлинная, — заметил Туманский, участливо беря его под руку. — Нынче многие ведь странничают. Даже император.
Евгений неприязненно высвободил локоть и с высокомерным удивленьем посмотрел на Туманского.
— Запутал я вас? — Туманский опять приструнил свои беспокойные губы. — Нынче много путаницы. Но большие мухи прорывают паутину.
— А маленькие? — раздраженно спросил Евгений.
— А маленькие погибают от паука.
— Я желал бы узнать от вас, чему все-таки должен отдаваться просвещенный россиянин всецело?
— Служить исправлению нравов, — хладнокровно сказал Туманский.
— Идемте, господа, идемте, — миролюбиво молвил барон. — Моцион способствует игре воображения. Давно ли ты, Федор Антоныч, был последний раз на театре?
— С тех пор как угасла звезда Озерова, почитай что и не был.
— A propos — об Озерове. Недоумеваю, что восхищало нашу публику в творениях сего тяжеловесного пересмешника великих французских трагиков? — с готовностью подхватил барон. — Озеров обработал события отечественной истории, но в поэзии его нет ничего отечественного.
— Всяк волен судить по-своему.
— Трагедия Озерова — это тот же Аничков, — горячо убеждал Дельвиг, указывая тростью на сияющий в резком осеннем солнце портик дворца. — Сия пересаженная на русскую почву эллинская древность, перед тем переведенная на французский, ничего национального в характере своем не имеет. Александрийский стих озеровских сочинений вовсе не свойствен языку нашему. Да и кто, кроме Пушкина, может похвалиться верным чувством нашей природной речи?
— Пушкин? — задумчиво повторил Туманский. — Да, конечно. Кстати — известен ли вам, господа, его последний ноэль? Где о кочующем деспоте?
— Да, он читал что-то, — уклончиво промямлил Дельвиг.
Евгений остро глянул да приятеля.
— Ка-аму, ка-аму? Пирожки милёны, а-реш-ки калены! — лениво проорал уличный продавец, несущий на голове плавно колыхающийся лоток. — Ка-аму, ка-аму…
И вдруг смолк. И неуклюже, едва не опрокинув наземь, опустил ношу, на мостовую. И барыня с раскрытым зонтиком, и бредущая вслед за нею толстуха кухарка с корзиной, полной битой птицей, и даже скользящий вдоль берега ялик с гребцом в красной рубахе — все смолкло, замерло, словно очарованное манием незримого божества.
Вдоль парапета, задумчиво склонив голову в шляпе с плюмажем, шел Александр Павлович. На нем был темный наваченный сюртук с серебряными пуговицами и высокие блестящие сапоги с наколенниками.
Сзади, значительно одаль, старательно вышагивал рослый адъютант в полковничьем мундире с одной эполетой. Дельвиг и Туманский соступили на мостовую; ошеломленный Евгений прижался к гранитному парапету.
Император поднял бледное опечаленное лицо; голубые глаза скользнули напряженно и невнимательно по фигуре юноши. Пухлый рот вяло улыбался.
— Merci, ne vous dИrangez pas [59],- вполголоса сказал государь и прошествовал мимо.
— Вот… Вот наш император, — растерянно протирая очки, бормотал Дельвиг. — Прекрасен и добр. И всегда, всегда…
— Как он красив и грустен, — тихо сказал Евгений. — Но мне показалось… Мне почудилось в нем что-то усталое, угнетенное даже.
— Да, он похож на усталую обкормленную лошадь, — сочувственно подтвердил Туманский. — А что до угнетенности… Помните Шенье? L'oppresseur n'est jamais libre du frein…