Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 23 из 76

вшийся Мансуров потребовал водки… Раздался стук в дверь; Дельвиг, грузно кренясь из стороны в сторону, широко рванул ее на себя — и с испуганным криком попятился назад, чуть не рухнув на пол: Пушкин, звонко лая, на четвереньках вскакал в номер.

И опять пили, и Пушкин озорно скандировал непристойные вирши лицейской поры и, взобравшись на стул, потрясал портретом королевского убийцы Лувеля [62].

Дым заволакивал глаза, путал мысли.

"Он? Он?" — допытывался кто-то настойчивым звоном. Грохотал басистый, бухающий хохот, звучали тихие слезы, беспрестанно хлопала дверь… Евгений упал лицом в подушки и уснул.

XXX

— Я устал, я смертельно устал в Петербурге! Я вгладь ничего не понимаю в здешней жизни; я, милый Дельвиг, теряю, кажется, простую способность мыслить и чувствовать. Меня измучила неопределенность моего положения, двусмысленность всей моей жизни…

— Но ты же служишь, красота моя, — следовательно, делаешь какое-то дело. Терпенье, друг мой, терпенье.

— Ах, да вовсе не дело то, чем я здесь занимаюсь! Это — игра, это нарядная праздность. Год, как я в Петербурге; а меж тем судьба моя почти не изменилась. Прежний стыд терзает мою душу, и ежели б не ты… — Баратынский признательно пожал теплые пальцы друга, — ежели б не ты — я, право, не знаю, как бы и выжил тут, не смея никуда показаться…

Круглое лицо Дельвига страдальчески сморщилось — и тотчас разъяснилось.

— Я сведу тебя с Василием Андреичем, — объявил он торжественно.


Он с волненьем ждал этой встречи. Баллады Жуковского давно будили в его душе глубокий меланхолический звук. Он любил этот звук; прохлада и шелест кладбищенской сени, спокойное веянье веры узнавались в нем. Он представлял себе славного пиита ласковым, простым и величавым.

Жуковский оказался почти таким, каким он хотел его увидеть.

Внимательная тишина необременительно царила в просторной квартире. Мягкие ковры укрощали шум шагов, тяжкие бархатные портьеры льнули к дверям кабинета, оберегая каждый вздох, каждое слово. Печи струили доброе широкое тепло. Сухой воздух полнился тонким и неназойливым благоуханьем.

Жуковский чутко склонял набок голову, длинную и бледную, как яйцо. Этот ласковый наклон был семейный, домашний — баратынский: так, помнится, всегда вслушивался во что-то важное покойный папенька, так внимал собеседнику дядя Богдан; так и самого Евгения в детстве изобразил рисовальщик-француз. И Евгений улыбнулся родному сказочнику по-ребячьи широко и открыто.

Седой толстенький дядька Жуковского поставил на маленький овальный стол румяную, пышущую подовым жаром кулебяку. Василий Андреич достал из темного резного буфета хрустальный графинчик и разлил по рюмкам душистую настойку.

Он попросил Дельвига почитать новенькое. Барон, шаловливо смеясь, пококетничал, но отказываться не стал и с необычным подъемом прочел своего "Отставного солдата", придирчиво правленного Баратынским.

Дельвиг читал так радостно и нестесненно, так заботливо слушал его, умиленно краснея голыми веками, тихий хозяин, что Евгений впервые в жизни прочел самые задушевные свои элегии, не испытывая ни робости, ни болезненной досады на свою бездарность.

— Славно, — молвил Жуковский. Его раскосые глаза потемнели тревожно и радостно, как у влюбленной женщины. — Славно, — повторил он и накрыл большой узкою рукою голубоватый листок, словно желая согреть его.

XXXI

Исполнилось его желанье: стараниями дяди Богдана и Жуковского он был поставлен на караул в Зимний дворец.

Стоя перед высокой цвета слоновой кости дверью, отделанной золотыми вычурами, борясь с невольным испугом, он вспомнил себя маленьким пажом, караулящим выход императрицы Марии Федоровны. Он постарался вызвать в душе свое тогдашнее обмиранье, свой восторг; ему показалось даже, что он вновь учуял сладкий, клейкий запах помады, так долго сохранявшийся в его локонах…

Но прежнее благоговенье не воскресало. Был страх, была досада на свою бесчувственность, на усталость, клонящую в сон.

Он вскинул голову и велел себе мечтать.

…Сейчас в прозрачном мраке длинного коридора покажется величавая фигура государя. Медленными шагами приблизится к часовому, остановится перед ним, внимательно наклонит прекрасную белокурую голову.

"Как высок и кроток этот красивый гвардеец", — подумает государь. И тихо заговорит с ним. И растрогается, вспомнив, за сколь глупую провинность томится бывший паж до сих пор в солдатском чине. И наутро — нет, не наутро, но скоро, чрез неделю, — приказ, громогласно прочитанный ротным: "рядовой Баратынский высочайшим соизволением производится в офицеры". Творец всемогущий, как возликует маменька! А он помедлит некоторое время в столице: он закажет у портного Занфтлебена роскошный мундир, украшенный золочеными крендельками эполет, и в первый же вечер закатится с Дельвигом к Талону. А затем — в Мару… Усесться в любимом кресле качалке и, утвердив руку на блещущем эфесе, рассказывать бледной от счастливых слез маменьке, и выросшим братьям, и милой буке Софи… А там — и к дяде Богдану. От Тамбова на ямской тройке — по-гусарски, по-давыдовски — почти по-генеральски…

А дальше?

Плац. Вахтпарады. Лагеря в Гатчине.

А служенье музам?

Ах, это пустячно. Он не Дельвиг, не Пушкин; надо служить — в армии, в гвардии, долго, честно, славно; надо служить, служить…

Он устал тянуться и разрешил себе чуть-чуть ссутулиться, слегка опереться плечом о стену. Дремота начала бесцветить мысли. Привычное унынье овладевало душой.

…Год, целый год в Петербурге! Выбирая темные углы, но рискуя показаться ни в одной гостиной, ни в одной канцелярии. Если б не милый товарищ, не великодушный Антон — задушил бы, задавил бы сердце каменного великолепною тоскою Санкт-Петербург! Если б не Дельвиг, если б не поэзия…

В глубине коридорной перспективы вкрадчиво прошелестело, вздохнуло; золотистое сиянье зажглось в высоком проеме впереди. И послышались мягкие, прерывистые шаги: кто-то шел широко, но сторожко, словно бы приостанавливаясь и оглядываясь.

Он замер, напряженно уставясь в полумрак, просеянный сквозь пламя далеких свечей.

Государь нетвердой, кочующей поступью подвигался по бесконечному ковру, по томительно вытянутой расселине коридора. Он был задумчив и грустен. Пальцы правой руки, пропущенные под серебряный офицерский шарф, словно бы грели ушибленный бок.


Его и впрямь донимала боль в печени — гадкая хворь, мучившая его друга-врага Наполеона.

"Статен и красив, — рассеянно подумал он и вяло улыбнулся караульному. — Охраняет. Меня охраняет".

Боль немного отпустила. Он приблизился, спросил:

— Как имя?

И обратил к часовому ухо, окруженное мелкими золотистыми завитками.

— Баратынский, ваше императорское величество.

"Охраняет, — опять подумалось ему. — Меня охраняет. Я — тоже охраняю. Охраняю чужие престолы".

Грусть, усталая злость шевельнулись в его сердце. Он вынул пальцы из-под шарфа, ищуще пошевелил ими в воздухе. Переспросил, делая ударенье на первом слоге:

— Ба-ратынский?

— Баратынский, ваше величество.

Александр Павлович поднял глаза, туманно-голубые, как сталь на морозе.

— Из Пажеского? За негодное поведенье?

— Так точно, ваше величество. Но…

Ухо государя обиженно покраснело. Александр Павлович отступил и сдержанно кивнул:

— Послужи, голубчик. Еще послужи.

И прошел, плавно колыхая высокими лирообразными бедрами.

XXXII

Предзимние сумерки мешались с промозглым туманом. Верхи высоких зданий тонули в густой мгле и казались обезглавленными. Не было праздничной пышности, не было величия. Он обернулся на дворец. Пустою шкатулкой стоял Зимний, некрасиво сплющенный низким туманом.

Он свернул в улицу. Старинная четвероместная карета, заложенная шестью лошадьми, влеклась по расчищенной мостовой. Следом тащились три возка и две доверху нагруженные телеги.

И живо представилось семейство, тесно рассевшееся в кузове дормеза: благодушная важность пожилого помещика, приехавшего в Санкт-Петербург в собственном, хоть и допотопном, экипаже, порывчатый восторг детишек, прильнувших к замерзлым стеклам кареты и с дикарским любопытством, разглядывающих великолепные столичные дива; радостная тревога молчаливо улыбающейся матери.

И сердце прыгнуло, и голова закружилась от накатившего желанья сейчас же, немедля умчаться в деревню, в тихий теплый дом, пахнущий самодельными сдобами, слабыми маменькиными духами, овчинами дворовых…

— Баратынский! — окликнул твердый начальственный голос.

Он споткнулся и стал навытяжку, истово уставясь на румяного долговязого офицера в каске с белым султаном.

— Да как ты смеешь, братец! — свирепо начал офицер — и вдруг расхохотался: — Ты и впрямь не узнаешь, маркиз?

— Галаган? Вы… ты?

Галаган прищурился с бесцеремонным любопытством.

— Друг Баратынский, но отчего ты в таком мизерабельном виде?

Евгений молчал, отчаянно багровея. Поль, спохватившись, с горячностью сжал руку бывшего приятеля.

— Бога ради, не принимай моих слов в расчет. Я пошутил. Но куда ты? В казармы? Идем же, мне как раз по пути.

— Ты… Ты давно в офицеры выпущен?

— Да-вно, брат! Год почти. Высочайшим приказом — прапорщиком в лейб-гвардии коннопионерный эскадрон, — весело отчеканил Поль и рассмеялся самодовольно. — Выслужился! Смыл пятно! Ты ведь помнишь?

— Да, разумеется…

Поль, шагая рядом, небрежно сунул ладонь в карман Евгеньевой шинели. Ему, видно, доставляло удовольствие панибратствовать средь столичной улицы с простым солдатом.

— Но все-таки жаль, что судьба так круто обошлась с тобою. Весьма жаль. А знаешь — после вашего… вашего ухода в корпусе стало пустее — ей-богу! Скушно как-то.

Галаган развязно толкнул товарища в плечо:

— Эх, головушка! Надо было искать, просить, добиваться. У тебя ведь связи, дядюшки; можно бы писать на высочайшее имя — через моего брата. Он ведь в канцелярии Кикина.