— Да, я помню, — пробормотал Евгений.
— А я, брат, оказался смекалист. Тихо-тихо, постепенно… Я там сдружился — уже после вас — с Мишкой Шуйским. Он меня Алексею Андреичу представил.
— Аракчееву?
— Алексею Андреичу, — как бы не расслышав, повторил Галаган. — На следующий год меня уже в камер-пажи произвели и в Павловск брали. Там один старый камер-паж научил: "Ты, говорит, постарайся понравиться Марии Федоровне". — "Как?" — спрашиваю. "Она любит, выходя из кабинета, заставать пажа с книжкой. Только с серьезной — с учебником, с молитвенником". Я и стал брать учебник Войцеховского. Слышу ее шажок — и сразу в книгу носом, как бы все на свете позабыв. Она улыбнется, погладит по плечу и скажет…
Галаган приостановился, сложил губы жеманной трубочкой и промурлыкал, картавя:
— "C'est bien, c'est trХs bien. Etudiez toujours, toujours lisez, mais pas des bЙtises, pas des romans" [63].
A потом велела мне приносить в мои дежурства аспидную доску и сама проверяла задачки.
"Смыл пятно, смыл, — рассеянно повторял про себя Евгений. — Что ж? Молодец Поль…"
— В Павловске я всю императорскую фамилию зазнал. Больше всего мне великий князь Николай Павлович понравился. Михаил и Константин подражают Александру Павловичу: правую ножку отставляют, кокетничают лорнеткой. А этот — нет, сам по себе. Николай Павлович — он прелесть! Он худощав и оттого кажется еще выше. Он ростом примерно как я и ты. А лицом и фигурой немного смахивает на нашего Клингера. Помнишь?
Галаган счастливо рассмеялся.
— Какие шарады он придумывал! Карикатуры рисовал, пиески ставил. Поразительно добр и великодушен — прямой рыцарь! Но и строг. Ох и досталось мне за мою картавость!
— Разве ты картавил? "
— Нет, но после разговоров с Марией Федоровной привязалось. Вот Николай Павлович однажды и распек меня: "Ты же природный русский, для чего тебе это? Картавость — изъян натуры. Впредь не смей!" А потом я в Москву ездил, присутствовать при венчании Николая Павловича. Он выбрал меня меж прочими… Нас восьмеро было. В придворных золотых каретах, воображаешь? Рядом с членами царского семейства. И так от Петербурга до самой Москвы! Белокаменная кипела, встречая освободителя России, — как встарь, задекламировал Поль. — Все пространство до реки было залито народом! Благоговейно задранные головы, блеск гвардии, звон колоколов…
"Ах, Поль, ах, Паша Галаган! Паж Галаган. Прапорщик Галаган…".
— Прости, Поль, мне спешить надобно.
— Постой, что доскажу… — Галаган цепко ухватил руку сверстника. — В Москве жили в Кремле, в кавалерском доме. Получали ежедень по серебряному рублю — представляешь? Мишка Шуйский, что ни вечер, напивался в лоск. После дежурств нас возили на занятья в школу колонновожатых. — Поль неприязненно мотнул пышным султаном. — Там вздорный народец! Болтают, вольничают. Один, правда, мне приглянулся. Смешная фамилия: Путята.
— В самом деле, смешная. Рифмуется со словом "утята".
— Кстати, тоже стихи пишет. А что твои сочиненья? Ты ведь сочинял?
— Прости, Поль.
— Да, да, мне ведь торопиться надо, ты уж извини, — небрежно проговорил Галаган, по моде гвардейских франтов норовя первым прекратить беседу. — Ты, ежели понадобится, можешь отыскать меня. — Он покровительственно кивнул. — Я у брата квартирую. Возле Поцелуева моста. Au revoir! [64]
— Прощай, Поль.
— Последняя твоя элегия чудо как хороша, — озабоченно проговорил Антон, заваливаясь в кургузых извозчичьих пошевнях. — Середина так, обычное твое. Но конец — конец хорош бесконечно! — Дельвиг рассмеялся, довольный каламбуром.
— Cela sonne bien [65], - пробормотал Баратынский и настороженно замолчал: барон, задобрив небрежною похвалой, обычно переходил к самой придирчивой критике.
— Нет, в самом деле. Запало с лёта:
Еще полна, друг милый мой,
Пред нами чаша жизни сладкой…
Э-э… Постой, да!
Но смерть, быть может, сей же час
Ее с насмешкой опрокинет, —
И мигом в сердце кровь остынет,
И дом подземный скроет нас, —
с чувством продекламировал Дельвиг и шутливо ударил колено приятеля перчаткой. — Но мне странным кажется, сердце мое, что ты, начав во здравие, часто кончаешь за упокой. Ну, с чего бы это? Ты молод, прекрасен собой, ты, счастливчик, нравишься людям самого строгого разбору! Жуковский говорит: не сегодня завтра тебя переведут из гвардии в армию офицерским чином. Глянь, милый, как упоительна жизнь! — Дельвиг обвел перчаткою широкий круг, — Петербург великолепен, красавицы взирают на тебя благосклонно, знаменитейшие пииты признают в тебе равного сотоварища. И, господи! В какое дивное время, в каком божественном городе ты живешь! Все темное позади в судьбе твоей, будущность твоя завидна… — Очки барона хитро сверкнули. — Сдается мне, ангел мой, что ты немножко того… присочиняешь эту самую меланхолию. А? Угадал я?
— Нет, барон. Не присочиняю. — Евгений вздохнул. — Самому вчуже досадно, что так чувствуется и поется.
Дельвиг пришел поздно. От него сладко пахло вином и сигарным дымом.
— Собирайся скорей, красота моя. Любители российской словесности жаждут встречи с тобой. Позволь, позволь… — Барон сделал шажок назад и поправил запотевшие с морозу очки. — Что за маскерад? Почему на тебе этот мундир?
Евгений вытянулся во фрунт, четко щелкнул каблуками:
— Унтер-офицер Нейшлотского полка честь имеет приветствовать соловья поэзии российской барона Дельвига.
— Позволь… Ничего не пойму. Но отчего — унтер? Ведь из лейб-гвардии в армию офицером переводят?
— Государю видней. — Баратынский бледно улыбнулся.
— Да, разумеется, разумеется…
Дельвиг не любил задумываться над непонятным.
— Но куда же теперь? — спросил он внезапно упавшим голосом и горестно сложил руки на животе.
— В Финляндию. В отчизну сынов Одиновых и светло-взорых чухонских дев.
Антон возбужденно засопел.
— Но покидать с такой легкостью Петербург, поэзию — друзей, наконец… Экой ты ветреник, однако! И чему рад — никак в толк не возьму.
Баратынский жадно затянулся из длинного чубука. Голубое облачко качнулось в сторону Дельвига — барон сердито отмахнул рукою и чихнул. Евгений засмеялся.
— Определенность, милый Антон. Определенность — вот что ежели не радует, то бодрит меня. Душа ищет деятельности, хочет службы неложной.
Он встал и упруго прошелся по комнате.
— Но стихи, поэзия? Разве это не деятельность?
— А, стихи… — Евгений насмешливо махнул чубуком. — Полно тешиться ребяческими химерами.
Он обернулся к Дельвигу. По-детски расстроенный вид барона внушал жалость. Евгений обнял приятеля. Антон хлюпнул носом, прижался лицом к жесткому сукну его мундира.
— Прости, барон. Я вздор горожу. Сердце устало… — Баратынский виновато усмехнулся, — Прав ты: Петербург велик и прекрасен, конечно. Но вечность дробится здесь на ничтожные мгновенья, и мы не принадлежим ни одному из сих осколков, как они не принадлежат нам. Все существо мое рассыпается на атомы, и каждый атом ищет собственного идеала…
Он решительно одернул узкий мундир.
— Но едем же. Едем на стихи, барон.
Здесь было по-семейному тесно и покойно. Мешкотный лакей в аккуратно чиненной ливрее внес старинную томпаковую бульодку и разлил чай в фарфоровые чашки.
Плотный господин, сидящий подле Евгения, уцепил щипчиками леденцовую конфетку и препроводил ее в большой губастый рот. Обратив на соседа быстрый взгляд, он осклабился славной улыбкой и сказал с приметным польским акцентом:
— Exusez, monsieur [66], неучтивость мою. Не угодно ли?
— Благодарствуйте, я не люблю, — ответил Евгений Булгарину.
— Федор Николаич, пора, пожалуй что, — заметил красивый драгун с щегольскими усиками в стрелку.
Федор Глинка выпятил хилую грудь, увешанную орденами, и скомандовал застенчиво:
— Кондратий Федорыч! Зачинайте.
Рылеев оказался некрасив, даже невзрачен. Но глаза, мрачно горящие из-под тяжких упорных бровей, и крупный сильный подбородок способны были остановить самое нелюбопытное внимание.
— Послание к временщику, — сипло объявил он. — Подражание Персиевой сатире "К Рубеллию".
Начальные строки, длинные и напыщенные, как ямбы озеровских трагедий, не предвещали ничего свежего.
"Творец всемогущий, как влекутся наши виршеслагатели к всякой величавости! Как падки наши любители словесности до этой торжественности! — подумал Евгений. — Ах, Дельвиг, Дельвиг! Но погоди ужо…"
— Твоим вниманием не дорожу, подлец! — продолжал Рылеев; и надтреснутый его голос обретал постепенно крепость и порывистую властность.
"Однако, кого он так бранит? Барон рассказывал: его часто секли в кадетском корпусе за поведенье…"
Он прислушался.
Стихи были нехороши: грубы, неуклюжи, с тощими рифмами, с цезурой, ломающейся, как полоска пробора на вихрастой голове отрока. Но страсть, но дерзкий напор захватывали поневоле. Неясная, но сердитая злободневность дышала и напрягалась в мнимо классических строках латинского посланья.
Не сан, не род — одни достоинства почтенны:
Сеян[67] и самые цари без них — презренны!
— Молодца, Рылеев! — крикнул драгун.
— Не мешай, Бестужев, — остановил Глинка, и его добродушная солдатская физиономия сурово насупилась.
— Молодца, Рылеус, — уже тише повторил Бестужев. — Всыпал фухтелей [68] Алексею Андреичу!
И вдруг стало тихо. Свечи, забытые лакеем, трещали и чадили в нечищеных шандалах. В скромной гостиной запахло церковью и угаром. В висках тяжко и гулко заколотилась кровь…