Назвали его имя. Он поднялся; превозмогая головокруженье, с тоской глянул на Дельвига. Барон поощрительно сверкнул круглыми стекляшками: не робей, красота моя…
Булгарин дружелюбно осклабился.
Евгений сказал медленно и внятно, словно, обращаясь к иностранцам:
— Посвящается барону Дельвигу.
Он читал нарочито бойко, бодро, прикрываясь резвой побежкой хорея, звонкостью скандируемых рифм:
Так, любезный мой Гораций,
Так, хоть рад, хотя не рад,
Но теперь я муз и граций
Променял на вахтпарад…
Вам, свободные пииты,
Петь, любить; меня же вряд
Иль камены, иль хариты
В карауле навестят.
Мельком скосился на Дельвига. Антон преданно и горделиво взирал из-под отуманенных очков. Рот Евгения скривился детской судорогой; жалость, к Дельвигу, к себе, к стихам своим стиснула сердце. Он отер губы платком и продолжал глухо:
Ты, ведущий дни в забавах,
На лугах, у светлых вод,
Ты, с кем резвятся в дубравах
Музы, нимфы и Эрот, —
Пой, бессмертных сын любимый!
Буду глас внимать я твой,
Как язык страны родимой
Слушают в стране чужой…
Неловко, поклонился и сел.
"Творец всемогущий! Вздор, вздор легковесный… Зачем согласился? И выбрал это… После Рылеева!"
Отчаянье охватило его. Но, побеждая робость и презренье к себе, он вскинул голову, удалым движеньем поправил надо лбом крутой кок.
— Браво, — задумчиво молвил Глинка.
— Пре-кра-сно, — внушительно отчеканил Булгарин.
— Баратынский, encore [69],- тихо потребовал Бестужев.
Рылеев, застенчиво улыбаясь, пробрался к нему меж стульев и порывисто пожал руку.
— Читайте еще, — попросил он.
— "Разуверенье", — подсказывал шепотом Дельвиг, блаженно розовый и лоснистый. — "Ра-зу-ве-ренье"…
Глинка негромко потряс серебряным колокольчиком. Он встал и прочел — неспешно, уже вполне владея собою, — недавно сочинявшиеся стихи:
Не искушай меня без нужды
Возвратом нежности твоей:
Разочарованному чужды
Все обольщенья прежних дней…
— Творец всемогущий, но я и не помышлял, что мое нытье может быть принято кем-либо со вниманием! — смеясь и фыркая, приговаривал он, — После справедливых укоризн Кюхли я счел и себя, и элегии мои никому не нужным обломком устарелой поры! Бестужев прав; он еще слишком мягко упрекал меня за стихи. Но романтическое направленье… А, все вздор, милый Дельвиг. — Он остановился, с жадным любопытством озираясь вокруг. — Как хорош нынче Петербург! Ты замечал: в канун Нового года все новеет? Гляди — одни молодые лица! И смотрят смело, огненно!
— Вот ты и романтиком стал, цвет мой несравненный. Ты возбужден, ты увлекаешься, — следственно, молод. А то напустил было на себя бог весть что. — Барон лукаво мигнул. — Чего доброго, еще к Всеволожскому потянешь. А?
— А что? Иль я вовсе состарился? О, брат… — Евгений покаянно покачал головой, — Знал бы ты, как меня манит все это…
— Что, милый? — невинно моргая, спросил Антон.
— Па-ди! — грянуло вдруг из мглы, разжиженной желтым мерцаньем фонарей. Приятели попятились к тротуару. Золоченый четырехместный экипаж вынесся на средину проспекта. Вспененную храпящую четверню погонял курчавый краснощекий юнец в белой рубашке и гвардейских рейтузах. Из приспущенного оконца кареты высунулся горбатый карлик с черными бакенами, за его спиной взвился визгливый женский смех, послышался пьяный рев.
— Нащокин веселится, — сказал Дельвиг, стряхивая с шубы снежную грязь. — Новый друг Пушкина. Героический разгул буйной младости… Почто замглился, сердце мое?
Баратынский молчал, рассеянно, и напряженно глядя вслед уносящемуся экипажу.
— А признайся, милый: с тоской все-таки покидаешь ты стогна и капища наши?
— Ах, Дельвиг! Нигде не покинет меня тоска, — глухо вымолвил он.
Он развел часовых и зашагал к берегу. Огромный валун преградил тропу; бугристый, будто тяжким трудом намозоленный, поросший мохом и брусникой, он казался живым, просил погладить. Унтер провел ладонью по его теплой мохнатой поверхности и пошел дальше. Медово-желтый поток по ступенькам камней спрыгивал к озеру. Клок белой пены прибился к траве, трепеща и сияя, как офицерский шарф.
Он растер ногой, это крушливое серебро; сказал задумчиво:
Я, невнимаемый, довольно награжден
За звуки звуками, а за мечты мечтами.
И рассмеялся: опять Нарциссово обольщенье!
Озеро тихо шелестело и тускнело, задремывая. Но небо светилось бодро, как поутру, и четко яснели на нем окрестные горы, внятно увеличившиеся к вечеру, точно их настойчиво подпирала некая подспудная сила. И ему подумалось, что печаль, еще недавно угнетавшая его душу, ныне возвышает ее, подобно тому как безмрачная ночь северного лета возвеличивает здешнюю природу.
— Я, невнимаемый, довольно награжден, — повторил он грустно и горделиво.
Он гордился этим еще недописанным стихотворением о Финляндии. Он гордился и суеверно радовался тому, что сумел полюбить край своего изгнания.
…Но когда, покинув теплые объятья всхлипывающего Дельвига, оставив в метельной мгле огнистые просторы крещенского Петербурга, он очутился здесь, в пустынных снегах, темном кольце бора, в некрасивом дому красно-бурого колера с траурно-черными — по чухонскому обычаю — дверьми и ставнями, — господи, каким одиноким, отторженным от всего родного и вольного почувствовал он себя!
Финляндское общество заочно представлялось ему сборищем нелюдимых монстров, север мнился отчизной вечной тьмы и мертвящей стужи…
Но в первый же вечер полковник Лутковский, зазвав нового сослуживца в жаркую гостиную, янтарно мерцающую отсветом бревенчатых стен, принялся неуклюже утешать его россказнями о величии Финляндии, о красотах и физических свойствах ее природы.
— Территория сей страны, — говорил полковник, по-медвежьи огребая усатый рот красною пятерней, — равна Нидерландам, Бельгии и Англии с Шотландией, вместе взятым.
"Бурбон, конечно, — рассеянно кивая, размышлял Евгений. — Но общительный и, верно, не злой".
— Весьма примечательно море наше. Оно значительно разбавлено водою рек и посему отличается большой подвижностью.
— А как лучезарно сияет оно возле утесов! — с застенчивым одушевленьем вставил Коншин — худенький капитан с напряженно-мечтательным взглядом. — Вот доживете до лета — полюбуетесь!
— Да, да, — покорно соглашался он. И думал, что здесь не то что до лета — здесь и месяца достанет, чтоб сойти с ума или подхватить чахотку.
Коншин стал расхваливать своеобычность финского племени и поэзию народных сказаний. Лутковский добродушно порицал чухонцев за черноту их закопченных изб, за то, что здешние крестьяне, боясь отравы, не едят никаких грибов и не верят в бога.
— Нет, Георгий Алексеич, финны — народ глубоко религиозный, — мягко возражал капитан. — Они, видите ли, считают, — он обернулся к Баратынскому, улыбаясь ему как единомышленнику, — они полагают, что начало всему — слово. Они, comprenez-vous [70], утверждают, что мудрое и доброе слово сотворило мир…
Евгений заметил, что это близко мыслям начального христианства, — заметил более из вежливости, нежели из потребности, высказаться. Но такой искренней радостью озарилось лицо капитана, с таким энтузиазмом повел он речь о кротости и одухотворенности чухонских верований, что унтер невольно забыл свои угрюмые думы и слушал уже с любопытством.
— Финляндцы николи не были идолопоклонниками, — благодарно улыбаясь новому товарищу, повествовал Коншин, — они обращались с молитвою не к внешности предметов, но к скрытому духу, оживляющему их. Они говорят, что все, окружающее нас, связано единым духом. Но дух сей внятен лишь человеку, знающему светлое и мудрое слово.
Евгений опять отвлекся размышлениями — уже не о себе, а об этом человеке, светлой некрасивостью и экзальтированностью напоминающем Рылеева. И загадал: пишет или не пишет стихи Коншин? Ежели пишет, то счастлива будет финляндская фортуна к бедному скитальцу Баратынскому…
И когда вышли полюбоваться дивной бессонницей полярных небес, он сам попросил капитана поделиться с ним историей его жизни.
Жалка, но и трогательна была исповедь милейшего Николая Михалыча. Точно стараясь оправдать свое имя и отчество, он пересыпал речь выражениями, почерпнутыми из ранних карамзинских творений, и самые мизерабельные обстоятельства судьбы своей тщился живописать в нежнейшем стиле славных российских сентименталистов.
Он поведал о сиротском детстве в костромской глуши, о злоключеньях в Санкт-Петербурге; куда был отвезен безграмотной тетушкой для определения в Кадетский корпус; бумаг, кои долженствовали подтвердить дворянское происхожденье отрока, при тетушке не обнаружилось, и робкого Коленьку зачислили в роту разночинцев. Его секли за непонятливость и склонность к невинному вранью, его обижали злые ровесники (последнее слово Коншин произносил со звуком "т", упорно вклиниваемым в податливую середку), — но ничто не могло угасить священного рвенья к наукам и веры в провидение. Николай Коншин был выпущен юнкером в конную артиллерию, а в 1811 году по экзамену произведен в прапорщики.
Засим следовали высокие, но быстрыми облаками повитые вехи двенадцатого года: пламена смоленского пожара… отважный поручик, неукротимо стремившийся в пекло сражений, но фатально укрощенный внезапным недугом… бессловесная (тоже с внятным звуком "т") страсть к недосягаемой кузине Амалии… — все вместе составляло какую-то пародью, с нечаянной насмешливостью повторяющую изгибы Евгеньевой судьбы! Господи — и этот слог, этот пиитический энтузиазм поблеклого армейского говоруна, косолапо копирующего витийство устарелых столичных сочинителей!