Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 26 из 76

Но все можно бы простить доброму капитану, кабы не стихи, внимая коим Баратынский едва удерживался от смеху:

Звучит призывно барабан,

Окончено служенье Фебу.

Певец взглянул прискорбно к небу —

И спрятал лиру в чемодан.

Бедный бард трогательно признавался, что плачет, посвящая свои стихи Вакху и Киприде, и отважно рифмовал слово "востоку" с "к потолоку", и читал строфы из новой поэмы, где участвовали зловещие мавры и полночные льды Америки, гусарский полковник Угаров и роскошная испанка, зверски умерщвляемая таинственным посетителем с кинжалом и чашей.

Но так пленительно сияло обширное северное небо, такая сочувственная тишина стояла вокруг и такой надеждой на родственный отзвук звучал сипловатый голос капитана, что Евгений устыдился высокомерной иронии, подымающейся в его сердце… Невольно поддавшись заданному собеседником тону, он яркими, но лишенными четкости чертами обрисовал свою тревожную младость, неутоленность раненой души, дружество с музами и Дельвигом.

Коншин внимал очарованно. На возвратном пути к дому полковника он признался, что уж год как вырезает из журналов элегии Баратынского наряду со стихами Шаликова и Пушкина.

И заодно признался Николай Михайлыч, конфузясь совершенно на кадетский манер, что без любви, как и без поэзии, решительно не представляет своего существования, что где он жил, там и любил, и что нынешнее его увлеченье — племянница полковника Аннет Лутковская.


…И он медленно погрузился в шерстисто-каменные объятья финляндской природы, в почти неподвижный круг несложных служебных обязанностей, в теплый дом седоусого ворчуна Лутковского и его супруги, усердно услаждающей молодого унтера пышными пирогами и хмельными наливками. Шелестели вечерами снега за промерзлыми окнами жаркой гостиной; шелестели тугие шелка круглоликой Анюты, поминутно вспыхивающей румянцем невинности под пронзающим взором влюбленного капитана; шелестели и жирно шлепались на стол карты, тасуемые полковником… Коншин, вдруг спохватившись, начинал усердно развлекать задумчивого петербуржца. Из интересных, хоть и монотонных рассказов капитана Евгению нравился один — о том, что хоть и нет в Финляндии вулканов, но весь полуостров медленно вздумается непрестанным действием подземных сил и что сей подспудный, ищущий выхода пламень удерживаем лишь властью поверхностных льдов и гранитов.

— Очень, очень поэтично, — поддакивал он. И обращался мыслью к Петербургу, тоже распираемому изнутри некой таинственной силой, — к Петербургу, исподволь копящему пламя бурных новостей и грядущих перемен.

Судьба словно дожидалась его отбытия!

Весною Дельвиг написал скупо о внезапной опале, постигшей Пушкина.

Потом растерянный Лутковский под секретом сообщил весть о мятеже в Семеновском полку — любимом полку государя! — и о расправе с бунтовщиками, восставшими противу полковника, назначенного самим Аракчеевым.

…"Вольность" перепархивала из рук в руки: автор и сам читал, и охотно давал списывать свою задорную оду. И шумно мелькал там и сям, шутливо объясняя это мельканье стремительностью лошадей, несущих сломя голову в надежде умчаться от горячего седока… И вдруг окутался мглой — смеркнулся, смолк. Слух о гневе государя, о ярости Аракчеева рос, ветвился — и зашелестели уже серьезные слова: Сибирь, ссылка, Соловки… Чаадаев кинулся к Карамзину; попечительный Николай Михайлович просил вдовствующую императрицу, и добрая старуха обещала заступничество… И Пушкин исчез, не простясь даже с высоким наперсником своим — Чаадаевым! Один Дельвиг провожал его, как татя, в сумерках до заставы…

И подымалась зависть: к Пушкину, подвергшемуся нешуточной опасности, к Чаадаеву, рыцарственно хлопочущему за друга, к ленивцу Дельвигу, рискнувшему провожать великолепного сумасброда…

Там, в Петербурге, неистово спешили жить; там строили дерзкие прожекты, затевали смелые журналы. Там, в Пажеском, в приснопамятном, блистательно учился Ираклий — живая укоризна старшему брату! В столицу с неясной, но упорной целью рвался и младший, Серж, ищущий уже в нежном отрочестве какой-то особой судьбы.

И в Петербург, в метельную, все убыстряющую гибельное свое вращенье воронку, стремилось его сердце, летели его письма, требовательные и умоляющие.

Но редкие отзывы добредали оттуда. Даже Дельвиг то и дело пропускал почту, откликаясь обидно краткими записочками.

…Шелестели и ныли предвесенние вьюги; поражало обилие снега, невиданное с тех счастливых зим, нетерпеливо изживаемых в отеческой Маре; шелестели чувствительные стихи преданного Коншина; шуршало и постанывало, освобождаясь от изрыхленных льдов, огромное апрельское озеро… И крепко, весело гудел под копытами гнедого подъездка выпуклый луг, упруго стянутый майским утренником. Земля, блистающая зальделыми лужицами и седыми курчавинами инея, приметно вздымалась тайным огнем творчества, еле сдерживаемым поверхностными льдами и гранитами. И прозрачный весенний простор повеял такой дикой самобытностью и восторг такой воли рванулся из груди, что он вдруг гикнул и опрометчиво привстал на стременах.

Коншин испуганно обернулся, но тотчас понимающе заулыбался:

— А уж каковы здесь белые ночи, Евгений Абрамович! Вот доживете, сами скажете. Пропадете тогда для Петербурга!

— Пропаду! — весело согласился он. — Непременно пропаду!


…Беловолосый мальчуган гнал стадо коренастых, отощавших за зиму коров, наигрывая на берестяном рожке. Лицо подпаска было изжелта-смугло, как заболонь молодой березы, голубые глаза серьезно глядели из-под нахлобученной ермолки.

"Светопоклонник", — подумал он и приятельски кивнул мальчику.

Мысль о долгой игре в бостон по копейке за фишку вдруг ужаснула его.

"Они считают меня гордецом, наверно, — виновато подумал он, любуясь небом и озером, широко сливающимися на горизонте. — Но я просто желаю принадлежать себе. Себе и этим дивным мгновеньям…"

Воздух плотнел, наполнялся льдистой прозрачностью. Становилось свежо. Он сбежал с холма и ступил на мостки, длинно чавкающие по тугой грязи.

XXXVI

— Весь вечер нынче пропадаете где-то, — дружелюбно проворчал Лутковский.

— Николай Михайлыч предрекал, что непременно пропаду, коль доживу до здешних белых вечеров, — отвечал он, целуя ручку полной полковницы и глубоко кланяясь Анюте, приседающей в старательном книксене.

"Ах, как похорошела! — отметил он почти с огорченьем. — Но глупенькая, глупенькая… Бедный Коншин".

Хмурая русая служанка поставила на стол жбан с темным пенистым напитком.

— Какая дивная тишина сейчас на озере, — сказал он. — Невозможно и вообразить, что эта кроткая окрестность — свидетельница столь страшных кровопролитий!

— О, крови здесь пролито богато! Прошу, господа, отведайте… — Полковник залпом опорожнил резвую деревянную кружку. — Уф, сатанинское пойло! Сколько я здесь, а не привыкну… Прейлике — еще по бокалу!

Бледная чухонка подала вино и бесшумно исчезла.

— Да, богато… — Лутковский отгреб усы и чмокнул губами, не то наслаждаясь грозным воспоминаньем, не то осуждая его. — Одно Оровайси чего стоило! Знатоки сравнивают его с битвой при Маренго. — Полковник ухмыльнулся. — Многим нашим офицерам ошибал я крылья, рассказывая о сем побоище.

Коншин конфузливо сморкнулся в линялый платок.

— Ах, ужели нельзя было избежать этих ужасов? — пролепетала Анюта и скосилась на задумавшегося унтера.

— Да, — подхватил он. — Я тоже размышлял об этом. Вторжение наших войск в мирную страну…

— Мы взошли в Финляндию для ее защиты и спокойствиям — прервал полковник.

— Помилуйте, но от кого было защищать сей край?

— Натурально, от шведов.

— Но дядюшка говорил мне, что судьба Финляндии решена была заране, еще в Тильзите…

— Оставьте, ради Христа, этот Тильзит! — Георгий Алексеич раздраженно хлебнул из бокала. — Россия велика и могущественна, но столица ее весьма угрожаема с северо-запада. — Лутковский пустил в воздух щелчка. — А что Финляндия? Фитюлька.

— Георгий Алексеич, а каков командир был граф Каменский? — проворно спросил Коншин. — Вы ведь служили под его началом…

— О! — благодарно ухватился растерявшийся было Лутковский. — Огненная, вчинательная [71] натура!

— Он ведь, ежели не ошибаюсь, принадлежал к суворовским выученикам?

— Да! И, как все командиры суворовской школы, — никаких возражений! Ни-ка-ких!

— Полно вам все о войне да о войне, — ласково укорила полковница. — Евгений Абрамыч, что ж вы, голубчик? Чай простыл небось… — Она придвинула блюдечко с брусничным вареньем.

— Конечно, ежели б он больше считался с нами, опытными офицерами, — благодушно продолжал полковник, — убитых было бы несравненно меньше. Но! — Он разгреб усы, высвобождая улыбающийся рот. — Но — блеск! Картинность! Опять же — Оровайси. Ведь гибелью пахло! Пораженьем… Скликаемся по батальонам — вечер, пришло отступать. И вдруг — как с неба — он! С четырьмя батальонами белозерцев! И по гати — чав-чав-чав! — егеря следом. Словно вихрь в пустыне.

Полковник приостановился и скомандовал молодецки:

— Прейлике! Еще по бокалу!

— Полно бы уж, — проворчала его жена.

Бледная чухонка бесшумно выросла на пороге. Запотевшие бокалы тихо вызванивали на подносе. Евгений впервые всмотрелся в ее лицо, — оно поразило его болезненной блеклостью, выражением какого-то предсмертного равнодушия.

Лутковский кивнул вслед служанке:

— Вам, как элегику. Пре-любо-пытная гисторья.

— Будет тебе, Жорж, — возразила жена, поправляя пышный чепец. — Ничего интересного.

— М-да… Прилетел наш орел — и, едва сошел с лошади: "Ребятушки, — на выручку уставшим товарищам нашим!"

— Дядюшка, вы очень громко рассказываете, — еле слышно, молвила Аннет. И, смущенная своей дерзостью, потупила гладкую головку, ровно разделенную ниточкой пробора.

— По-шла резня! — продолжал рдзгорячившийся служака. — В штыки! Хруст, стон — точь-в-точь валежник ломят!