— О господи, — вздохнула полковница и долила себе чаю.
— Но шведы и вооруженное ими чухонское мужичье — врассыпную! Ручьи были красны от их крови…
Раздался стук, зазвенело стекло — безгласная финка торопливо присела, собирая разбитые бокалы.
— Прейлике! — строго прикрикнул Лутковский и привстал.
Служанка подхватила стекло в подол и выбежала в сени.
— Ишь, каналья. Лет пятнадцать протекло, а память все свежа…
— Вы хотели о ней, — тихо напомнил Баратынский.
Полковник внушительно кашлянул и скосился на племянницу. Ниточка пробора так прилежно склонялась над мелькающими спицами, что казалось, они вот-вот вовлекут ее в свое стремительное движенье.
— Ну-с, вам, как элегику… Ульви шел тогда осьмнадцатый годок. Служил у нас в батальоне граф Толстой — этот, известный.
— Американец, — подсказал Коншин.
— Он и нынче-то лих, а уж тогда — ртуть в жилах! Ну и того девку-то.
— Анюта! — громко молвила полковница.
Светлая ниточка дернулась и оборвалась; Аннет, подхватив мотки с шерстью, поспешно прошелестела к дверям.
— Заняли мы Куопио. Мне и как раз графу Федору Иванычу поручили сменить шведский караул при тамошней тюрьме. Взошли в острог. И вдруг отделяется от толпы арестантов девица. Волоса растрепанные, взор блуждает. Бросается к злодею-поручику. Солдаты, натурально, ее удерживают; мы с графом выходим. Он бледен, кудри торчками… К счастью, на другой день перевели его в Ревель.
— А девушка? Почему ее заключили в острог?
Полковник громко чмокнул занавешенными губами.
— А девушка, оказывается, по-не-сла. М-да… Задолго до описанных событий. И родила где-то в заброшенной риге мертвенького младенца. Ни я, ни граф, разумеется, сего не ведали. Узнали только в Куопио, увидев несчастную. Родивши, она целый месяц скрывалась. Бог весть чем кормилась. Спасибо, старуха соседка доложила. Бедняжка топиться собралась, насилушки спасли.
Полковник зашелся грозным, бухающим кашлем.
— Спасли… Но в острог… В детоубийстве обвинили.
— Господи, совсем из "Фауста" Гётева, — подсказал, оборачиваясь к унтеру, Коншин.
— Уговорил я гарнизонного начальника — выпустили. А чрез полмесяца являюсь в тюрьму вдругорядь — как толкнуло что. И — на тебе! — опять она. Дома, на хуторе, житья, вишь, не стало. Никто не разговаривает, в воскресенье в кирку не пускают: ребеночка, дескать, погубила! Так она в тюрьму, назад: лучше за решеткой, чем на свободе так маяться.
— Да, да, разумеется… — подавленно прошептал унтер.
Коншин внимательно посмотрел на него. Вольно откинутый лоб Баратынского был влажен, выпуклые глаза мерцали неподвижно.
"Нет, он не гордец. Он романтик, — определил капитан. — Он слабый добряк. Но Аннет полюбила его!" Коншин вздрогнул и горестно поник головой.
— М-да. Отправился я к генералу. Доложил все, как есть. Старик растрогался. Приведен был пастор, отыскали соседку — под присягой подтвердила, что младенец родился мертвенький.
— О господи! — полковница вздохнула. — На ночь этакие страхи!
— Бедная жертва любострастия была оправдана. И порешили мы с дражайшей супругой моей взять несчастную девку к себе. — Полковник с грубоватой нежностью поправил чепец на макушке своей подруги. — Смышленая оказалась. Обучили русскому.
— Все, как видите, завершилось миром, — с успокоительной улыбкой заключила Лутковская. — Но, господа, поиграемте же! Николя, сдавайте! Куда вы, Евгений Абрамович?
— О, спасибо, спасибо! Вы так добры, — невпопад отвечал он, щеголевато шаркая и признательно целуя руки хозяйки. — Но я должен к себе; каторжно голова разболелась.
— Это вы черемухой надышались, — объяснил полковник. — Я упреждал: не ставьте черемуху в комнату.
Мать написала из Москвы.
…Все ее разлюбили, один Ираклий нежно и подробно пишет из корпуса. Зовет в Петербург, но жить в надменном дому Петра Андреича не хочется, да и недосуг ехать в столицу: Серж блестяще выдержал экзамен в Московский университетский пансион; мальчик весьма умен и начитан, но очень нуждается в неусыпном призоре. Доходы совершенно иссякли, нечем платить проценты в Опекунский совет. Софи бука и капризуля, Левушка — флегма, равнодушный ко всему: умри сейчас маменька, он не сразу и заметит, а заметив, и слезинки не сронит… Жизнь в Москве дешевле, нежели в Петербурге, но все же ужасно дорога… Развлечений никаких — лишь чтенье да Апраксинский театр, невыносимо тесный и душный… И недуги, недуги — загадочные и, как видно, неисцельные уже…
В каждой из упоминаемых матерью неприятностей содержалась неопределимая, но безусловная доля его вины.
От голубоватых, мелко исписанных листочков веяло слабым, жеманным запахом любимых маменькиных духов — и веяло неясной, как этот аромат, укоризной.
Надо было просить отпуск — ехать в Петербург, в Москву, хлопотать о делах, утешать, примирять.
Стоя на крыльце, он еще раз перечитал посланье родительницы и, рассеянно нюхая конверт, пошел со двора.
В окне полковничьей гостиной мелькнула гладкая головка. Он усмехнулся польщенно: Анюта следила за ним. Она полагает, конечно, что он взволнован письмом петербургской прелестницы. Глупенькая Аннет. Хорошенькая Анюта. Бедный Коншин…
Розовые облака, согретые притаившимся где-то неподалеку солнцем, очарованно стояли в небе. Светлое, белое озеро осторожно шелестело в темнеющих берегах. Отсюда, с холма, оно показалось огромным и внезапным окном в небо. И он невольно остановился и даже сделал шаг назад: представилось, что вся земля начнет сейчас редеть и расступаться перед ним.
Близилась ночь, но небо торжествовало явную победу. Мрачный гранит утесов приметно теплел в тихом упорном свете, не отбрасывающем теней. Он вспомнил: Коншин рассказывал, что в этом непрерывном, не сякнувшем даже ночью свете с изумительной быстротой развивается все живое.
— А душа? — рассеянно спросил он. — Но надо отпуск, отпуск. Петербург, Москва… Как похорошела Аннет!
Голенастая березка выскочила на бугор, нежно прошуршала новенькой листвой. Бархатно рыхлел у ее подножья можжевельник. Он не пахнул сейчас, но внятно вообразилось ладанное благовонье, витающее здесь в жаркий день.
Белесые и голубые камни высовывались меж ольховых стволов — великаньи черепа, безглазо следящие за одиноким путником… Ему стало не по себе от внимательной неподвижности древних валунов, от странной пристальности остановившегося неба.
— Вечность! — выкликнул он задорно. — Я принадлежу тебе, но и ты — моя!
Он сбежал к воде и пошел домой, перескакивая с камня на камень, оступаясь и шлепая сапогами по болотистой жиже.
— Да, вечность… Но как похорошела Аннет! Нет — Петербург, Петербург!
Кто-то крикнул слева, с высоты; он вздрогнул и замер. Вздрогнула и замерла рослая черемуха, жестом безграничного отчаянья раскинувшая белые рукава.
Он побрел дальше.
— Да, Петербург… Но как назвал ее полковник? Эту бедную чухонку. Эту… эту… А — назову Эдой!
И, не оглядываясь, зашагал по тугому песку.
Он хотел утешить мать рассужденьями о благе, часто превратно понимаемом нами, о блаженстве души, постигшей свое предназначенье; он хотел поделиться в ответном письме своими любимыми мыслями о вечности и мгновенности всего сущего; он вспомнил, как увлекала в детстве игра, изобретенная маменькой: дуэли на цитатах, почерпнутых у знаменитых авторов, — и начал было свое посланье- Вольтеровым изречением: "Tout vouloir est d'un fou" [72]… Но ветер ударил в открытое окно, занавеска взметнулась; белый листок письма покорно порхнул со стола, беспомощно заковылял в воздухе… Он грустно рассмеялся: представилось вдруг, как летит его письмо по светлым и хмурым просторам Финляндии, над царственными площадями Петербурга, вдоль пыльного Московского тракта, выложенного тесаными бревнами… Как оно запылится, как поблекнет! Как огорчит маменьку, близоруко склонившуюся над бледною сыновней мудростью! Обидный намек и холод почудятся ей в полинялых строчках, и раздражит собственное бессилие ответить бесконечно далекому сыну чем-то столь же мудреным…
Но ведь не вымыслил — сам пережил он все это! Но как понять усталой маменьке его корпус, его Финляндию, его томление…
И он написал детское письмо, в котором было нетерпение свидеться с маменькой, и перечисленье главных персонажей здешнего общества, и подробное изображение финляндской природы, — столь полное, что он даже извинился в конце за то, что говорит об окрестной природе — истинной и единственной своей подруге — так же много, как дома говорил о Дельвиге.
Исхудавшего Коншина можно было нынче описать кратким народным присловьем: щека щеку ест. Баратынский с жалостью глядел в опустошенное любовию и творческим энтузиазмом лицо товарища.
— Жизнь и опыт многое изменяют в нас — ты согласен, Эжен?
— О да.
— Изменения сии многоразличны. Они зависят от воздуха, какой кому по жребию достался. — Сиплый тенор капитана трагически пресекся; Николай Михайлыч прокашлялся и вздохнул протяжно. — Но к святому, что есть в нашем сердце, равнодушен станет лишь тот, кто имел несчастие попасть в воздух, окаменяющий душу!
В задебренных фразах капитана, как и в изящных французских периодах маменькиного посланья, внятно звучала неясная укоризна, беспомощная жалоба…
Александра Федоровна обожала сына, страдальчески ревнуя Бубиньку к его непонятной взрослей судьбе, к его задумчивости и поэзии; капитан Коншин благоговел перед своим талантливым конфидентом и безрассудно ревновал его к Анюте.
"Боже, но ведь я лишь любуюсь ею! Она как… как эта травка на камне, как тот дрозд! Могу ли я любить ее как женщину? Могу ли я вообще полюбить? Оледенело сердце… Но Коншин, Коншин, — бедный товарищ, посланный мне скаредною фортуной!"
— Вас любят все, — продолжал капитан, незаметно впадая в привычный тон угрюмой восторженности. — Вас любят, но вы не замечаете любви, равно как и несчастия своего.