Баратынский признательно улыбнулся:
— Милый, добрый Николай Михайлыч! Благодарю, от всей души благодарю! Кстати — как хороши твои последние стихи! Особливо это: так и просится на музыку!
И он пропел, меланхолически покачивая головой:
Век юный, пре-лестный,
Друзья, про-летит;
Нам все в под-небесной
Изменой грозит…
"В Петербург, в Петербург", — думал он, жадно дыша вечерним воздухом, таким свежим после прокуренной обители Коншина. "Как он сказал, чудак? "Равнодушен станет лишь тот, кто попал в окаменяющий душу воздух". Он поэт. Маленький, но несомненный… И несомненно мое нетерпенье — слава богу, несомненно!"
Он долго не мог уснуть. Восторженные, отрочески выспренние мысли бродили в голове… Аннет была прелестна; он мог бы любить ее, но он не изменит дружеству с бедным капитаном, как не изменит прихотливой своей музе. Коншин заслужил счастье, он будет счастлив — и счастье поможет ему стать поэтом подлинным… Петербург, — о, Петербург! Слава ждет в кипучем Петербурге, слава и великая деятельность. И великолепный Петербург, и печальная маменька, и странное детство — не состарились, не померкли в душе, а лишь примолкли, отодвинулись, терпеливо ожидая времени. И нетерпенья снова полно сердце, нимало не окаменевшее в строгом финляндском воздухе! Скорей, скорей обнять, защитить обожаемую маменьку, растормошить сонливца Антона! А маленькая Аннет прелестна, прелестна… Но, творец всемогущий, как она уже далека и мала, оставленная полетом уносящейся вперед мечты!
Дельвиг встретил на Выборгской дороге, в Парголове. Ввалился в накренившийся возок, обдав запахом петербургской оттепели и душистого вина, ворохом одышливо выговариваемых новостей… Тройка взяла в подхват; сани, словно играя, запрыгали по ухабам — и широко разметнулось в сырой мгле огнистое ожерелье набегающей столицы. Шлагбаум дрогнул, боднул небо, навис, точно раздумывая, опуститься иль нет.
— Вот наш дамоклов меч, — болтал Дельвиг, — вот судьба наша полосатая! Но что же ты молчишь, красота моя? Аль не рад?
— Рад, разумеется, рад, — быстро смеясь, отвечал Баратынский.
…Снежинки, сухие и веселые, как карнавальные конфетти, мельтешили в воздухе — и тесно было веселому воздуху, и трудно дышалось в открытых санях, поспешающих по пестрым столичным адресам.
Рябило в глазах от заснеженных решеток и колонн, от белых платьев, взвихренных бальным водоворотом, от журнальных страниц, листаемых с мальчишеским азартом. Мелькали лица, бледные и румяные; мелькали, прыгая, бонмо — округлые и колючие; мельтешили утра и вечера.
В заседаниях Вольного общества он прочел тщательно перебеленные им элегии Коншина; "Век юный, прелестный" понравился — капитан был заочно избран в сочлены славного товарищества. Собственную его поэму "Пиры" — по причине внезапного воспаленья в горле — огласил величавый Гнедич. Когда кривой декламатор дошел до строк:
Друзья мои, я видел свет,
На все взглянул я верным оком, —
единственный его глаз замигал, словно тревожимый ярким пламенником [73], и проказник Дельвиг скорчил такую гримасу, что Евгений едва удержался от смеху… Рослый плечистый Плетнев жарко жал его руку и, сентиментально подрагивая толстыми простонародными бровями, повторял восхитившие его стихи об аи, сравниваемом с пылким и свободным умом.
И точно из-под заснеженной земли явились отуманенные бутылки аи, и собравшиеся пили здоровье певца Финляндии Баратынского. Рылеев вспомнил изгнанника южного — и пили за новые созданья пушкинского гения… В голове шумело; все было одинаково интересно: стихи, новая роль Семеновой, анекдот о Шаликове, опасная меланхолия устранившегося от русских дел государя… И вдруг средь этой рыхлой звездящейся пены — выпуклая фраза, произнесенная седым осанистым хромцом Николаем Тургеневым:
— Самодержавие может усилить государство, но способно ли оно осчастливить народ?
И все смолкло — лишь Булгарин, озабоченно приставив палец к глянцевитому лбу, выбежал в соседнюю комнату.
— Деспот, сколь великодушен ни кажется он сперва, покажет себя деспотом, — отчеканил изжелта-бледный Рылеев.
— Ёжели правительство не бездействует, то оно делает глупости, — с широкой ребячливой улыбкой молвил кудрявый толстяк Александр Тургенев — и робко оглянулся на младшего брата, словно школьник, ищущий одобренья строгого наставника.
Дельвиг застенчиво засмеялся.
Как тиха показалась после Петербурга Москва!
Старенький по-деревенски занесенный домик в Огородниках живо напомнил теплые зимние вечера в Маре. Все, кроме брата Ираклия, собрались наконец в одном месте: толстый молчун Левушка; насмешливый вертун Серж, не дающий покою темной полоске над капризной губой; повзрослевшая Софи, недоверчиво улыбающаяся из-под нависшего лба глубокими глазами, и маменька, почти не постаревшая, но истонченная и словно иссякшая.
Все были вместе. Всех он нежно чувствовал истосковавшимся сердцем — но чувствовал будто сквозь какую-то прозрачную ткань. Он приготовился к долгому, на несколько ужинов, рассказу о _с_в_о_е_й_ Финляндии.
Но Финляндия его оказалась никому не интересна. Маменьку занимало его здоровье и нынешнее петербургское общество. Левушка, пышно краснея, полюбопытствовал о нащокинских забавах, фантастические слухи о коих докатились до Москвы. Серж хрипло осведомился, не слыхать ли в столице о какой-нибудь новой революции.
Евгений рассмеялся:
— Мало тебе Пьемонта и Сан-Доминго?
— Мало, — твердо сказал Серж.
Софи застенчиво улыбнулась — и вдруг спросила, пишет ли что-нибудь Крылов. Умиленный детским этим вопросом, он принялся было рассказывать о своем знакомстве с знаменитым баснописцем…
— Басня — уловка рабства, — сурово примолвил Серж.
Евгений грустно улыбнулся и погрузился в премудрости нового пасьянса, с величайшим искусством раскладываемого маменькой.
Мать сделалась мнительна и суеверна сверх всякой меры.
— Маман, головные боли происходят вследствие густоты крови, — убеждал Серж, — Тут не заговор нужен, а обыкновенные пьявки.
— Ah, mon pauvre garГon [74], - вздохнула Александра Федоровна, улыбаясь терпеливо и раздраженно. — Ах, я же знаю наверное! Надобно отыскать человека. Буби, сыщи ты, дружочек. — Она снисходительно кивнула в сторону надувшегося Сержа.-Ah, est-il enfant… [75] Съезди, дружок. Все, все болит! Особливо зубы…
И он поехал на извозчике на край света, в Лефортово, к какому-то кистеру лютеранской церкви.
Проезжали мимо недавно открытого доллгауза [76] — охряного двухэтажного дома с ложными колоннами, — и он с неприятным самому любопытством вглядывался в строение, на вид такое мирное, даже сонное — ни дать ни взять тихий барский особняк. Лошади, беря подъем, скользили по талому снегу и сочно лязгали копытами по булыжнику; желто-серая стена военного гошпиталя с узкими, как в крепости или тюрьме, окнами круто шла вверх; паутина ветвей мешала рассмотреть фасад с колоннами. "Храм страданья", — подумалось ему. И вспомнились слова Туманского: "Большие мухи прорывают паутину, но мелкие гибнут от паука".
Он терпеливо дождался, пока сухопарый кистер кончит партию в роббер с обрюзглым чиновником, — и молча покатил с ним через всю Москву домой, страдая от запаха сала и селедки, источаемого целителем. Вежливо высадив пахучего чародея, он провел его в спальню матери. Кистер извлек из потертого баульчика желтую лошадиную челюсть, дотронулся ею до скул и подбородка Александры Федоровны — и матушке тотчас полегчало. Она спала покойно и наутро, а потом, признательно яснея блеклыми глазами, уверяла, что ни Мудров, ни Альбиони [77] ни в какое сравнение не могут идти с достославным кистером.
Александра Федоровна не хотела, чтоб ее любимец скучал в Москве. Он съездил на бал в Благородное собрание. Там блистали три сестры Урусовы; все три чем-то напоминали Аннет Лутковскую, и в каждую хотелось влюбиться. Одна — Евгений забыл ее имя — на его вопрос, что она читает, отвечала: "Розовенькую книжку, а сестра — голубенькую", — это позабавило его от души.
В открывшейся итальянской опере он слушал "Торвальдо и Дорлиску". Прекрасна была музыка; трогательно пела костлявая итальянка — он не запомнил ее фамилии — арию прощания… Но впечатленья от доллгауза, от крутой и протяжной стены военного гошпиталя, от удушливого маменькиного врачевателя пересилили. Он с притворной грустью расцеловал родных и, посулив матери скорое новое свиданье, радостно умчался в Петербург.
Трех недель не прошло с его отъезда в Белокаменную, а Петербург уже успел измениться.
Чернявую мартовскую мостовую едко присаливала снежная крупа. Обоз вежливо прогромыхивал по улице; мужики в заляпанных грязью армяках шли озадь каждой телеги, придерживая тесаные каменные глыбы. Тяжкая митра строящегося Исаакия, казалось, важно кивала, поторапливая растянувшиеся подводы.
Он шагал с ненужной поспешностью по прямой, как палаш, улице; ветер бил и спереди и сзади и настигал путника, в какую бы сторону тот ни двигался.
И он думал, что на юге, у Пушкина, нынче полная весна, и поблизости от него, баловня бурливой судьбы, закипает славная горячка: князь Ипсиланти, отказавшийся от аксельбантов царского флигель-адъютанта ради жестких лавров Леонида Спартанского, отважно ввергается в воронку освободительной войны за возрождение Эллады.
Вскипал и Петербург; торопливей сновали по мокрым тротуарам прохожие; с завистью следил он подобранный, по-походному упругий шаг гвардейцев: счастливцы! — многим из них предстоит отправиться на выручку братьям-эллинам… А он должен возвращаться в свой скучный полк, в свою пленительную, но такую неподвижную Финляндию… Заезжим путником был он в Петербурге, с притворною деловитостью скользя мимо главных улиц и событий…