— А барчук куда подевались? — бойко спрашивает нарумяненная горничная, придерживая выбившиеся из-под чепчика кудерьки.
И уже кричит, высунувшись из окошка, смертельно побледневшая Александра Федоровна:
— Бу-би-нька-а! EugХne! OЫ est-il? [14]
Он слышит крики слабогрудой маменьки, ему жаль ее, но жалость эту пересиливает какое-то злорадное озорство.
— Je suis nulle part… — бормочет он, хихикая и задыхаясь, — nulle part, nulle part… [15]
Зазеленяя новенькие панталоны о сочные стебли гусятника, он сползает в овраг и продирается сквозь кустарник к ручью.
Он опускается на колени и окунает горящие губы в упругую, заплетенную струями воду. Ствол ольхи, отразивший рябь солнечного ручья и березовой листвы, тоже струится, трепещет, растворяясь в зеленом сумраке. Беглец растягивается на берегу и, свесив взлохмаченную голову, любуется своим отражением.
— Я — Нарцисс Овидиев. Меня никто не найдет здесь. Умру на бреге светлых вод. И превращусь в белый цветок смерти… — Он резко переворачивается на спину. Меж темных, почти черных против солнца листьев дрожат и разваливаются глыбы облачной лазури. Тихо, словно сдерживая счастливый смех, звучит вода, сладострастно стонет иволга.
— Нет. Я — Беллерофонт!
Он мечтает… Он — бесстрашный юноша Беллерофонт, он нечаянно совершил преступленье и должен бежать из родного города. Для искупления вины ему надо убить чудовищную Химеру, дочь Эхидны. Но для этого необходимо найти и обротать Пегаса! Крылатый конь придет сюда на водопой. Нелегко укротить его! Нужно забыть все, забыться сном — и во сне явится преблагая Афина. Она оставит здесь, на берегу, золотую уздечку. Надо забыться… И Афина… Уздечка…
— Лошадь-то привязал, дубина?
— Привязал… Куды он делся-то?
— Куды, куды. На кудышшу гору! Ежели что случится — брюхо балахоном распущу!
— Да нешь я… Я лошадей поил.
— Лошадей. Сам лошак непутный!
Трещат и раздаются кусты. Мутится под тяжелыми сапогами влага волшебного источника. Гремит радостный бас кучера:
— Да вот он! Спит, никак. Эх, Евгений Абрамыч, нешь можно так?
Он понуро подымается с травы, отдает одну руку Никифору, другую — сердито ухмыляющемуся камердинеру. Его ведут назад, под жаркое голое солнце, в тревожную суматоху, кипящую вкруг экипажей. Он молчит; злые слезы вздрагивают на его ресницах. В ушах стучит устало и настойчиво:
"Не хочу. Не хочу. Je suis nulle part… nulle part…"
Александра Федоровна, прижимая к покрасневшему носу флакон с нюхательной солью, в десятый раз перечитывала письмо с петербургским штемпелем:
"Дражайшая маменька! Петербург велик и прекрасен…"
Александра Федоровна мечтательно подняла взгляд и, вздохнув, отложила письмо сына.
…Петербург! Творец всемогущий, не вчера ль это было? В Петербурге, об эту же пору, в апреле… Она — новая фрейлина императрицы Марии Федоровны, а он — такой скромный и такой важный в свои тридцать лет — уже генерал и в фаворе у государя… Петербург, Петербург! Какая даль, какие долгие версты…
Она опустилась в качалку, сраженная внезапной усталостью.
…Под жестким сукном военного мундира билось сердце нежнейшее, чувствительное к любому страданью, к любой несправедливости! Аракчеев послал его в Киев — инспектировать войска пехотные, впрок нагнать страху. Там ждали людоеда гатчинского — а он поразил солдат и офицеров кротостью, успокоил их насчет ужасов государева гнева и сделал решительную протестацию противу жесткого обращения с нижними чинами. Это ему вскоре припомнили в Петербурге.
Петербург, Петербург… Дивный праздник тезоименитства Марии Федоровны. Все населенье города перекочевало в Петергоф: кареты, коляски, телеги простонародья — целый табор на просторной площади против верхнего дворцового сада и на заросших синелью пустырях! Тут же, под открытым небом, как на походном биваке, повара готовили на кострах пищу, кипятили самовары. И все пили чай здесь же, и дамы переодевались прямо в каретах. От одного экипажа к другому ходили с визитами, порхал французский говор, и долетали из-за кустов страстные звуки роговой музыки. Сколько экспромтных встреч, сколько свиданий нежданных!
День праздника начался выходом императорской фамилии в церковь и поздравлениями. После обедни устроен был развод перед дворцом. И явился он, высокий и женственный, в белом пудреном парике с длинною косой. И покойный государь, такой маленький и умилительно некрасивый рядом с ним, милостиво потянулся перчаткой к его плечу и хрипло, ласково молвил что-то. Фрейлины, прячась за тюлевой занавесью, любовались из окна статным молодым генералом и льстиво, громко, чтобы она слышала, хвалили его: знали, что уже просватана.
А она тоже любовалась — и, досадливо кусая губы (у Бубуши та же скверная привычка!), влюбленным взглядом искала юного огненноглазого капитана в скромном мундире и о блистающим эспантоном [16] у плеча — Александра, младшего из братьев Баратынских.
Он напоминал старшего чистым лицом, скромно-горделивой осанкой и приятностью голоса. Но пылкость натуры, но безрассудная смелость взоров и поступков! И этот магнетический трепет твердой, горячей руки…
Она вышла замуж за Абрама Андреича и была радостна. И муж твердил о счастии своем. И старился с непонятной быстротою, и делался все молчаливей.
Незадолго до его опалы встретили в Петербурге выходящего из католической церкви Станислава Понятовского, коему монаршая милость разрешила жить в Петербурге. Король был дряхл, болен, но в чертах сохранились следы величия. В собольей шубе, крытой бархатом, и с двумя звездами, он медленно поравнялся с молодыми супругами и, остановив на Абраме Андреиче светлый взор, наклонил голову, — словно мартинист, узнавший собрата. И она вспыхнула, как уличенная. И сжала руку мужа, возвышенно скорбного, покорно и царственно предавшегося тайному року…
А вскоре последовала опала — внезапная, необъяснимая. Ах, с каким — поистине королевским — достоинством нес он это бремя! Не пожелал хлопотать ни о чем и, отказавшись от искательства перед всесильными временщиками, не захотел ни дня оставаться в опостылом Петербурге.
В именье он весь и отдался тайным порываньям изящной души своей. Меланхолическая фантазия его проявилась в полном блеске, и апофеозой ее стала Мара с ее изысканно простым домом, с волшебно устроенными гротами, беседками и каскадами… Как благоговели соседи пред его художествами и образованностью! И когда избрали на должность губернского предводителя, то воистину отцом тамбовских дворян стал почитаться Абрам Андреич.
Он грустно смеялся, рассказывая, что игральных карт в Тамбов ежегодно привозят двенадцать подвод, а книг — всего одну. И ревностно радел о губернском просвещении, о поддержании училищ. Здешним Дон Кишотом окрестил его забубённый игрок Федор Толстой, нагрянувший в Тамбов почти накануне смерти Абрама Андрейча.
…А тот, пламенный возмутитель и скрытый безумец, все не женился. И наведывался в Мару, пока другие братья — Петр и Богдан — не выказали явно своего недовольства.
…Боже, но ведь даже до руки не допускала! Только мысли, только содроганье душевное, только косвенные взоры… И когда деверь Богдан намекнул — ужаснулась, едва в обморок не упала от уязвленной гордости и гнева! Три дня длился сильнейший нервический припадок — лишь боязнь о здоровье бесценного первенца понудила встать на ноги.
…Александр не посещал более их дома. Прелестным дитятею становился умненький скромник Бубинька — верная копия отца. Подрастали другие дети и тоже радовали сердце. Их бедный родитель покинул ее, ни разу не упрекнув, не обидев ни намеком, ни тенью подозрения, даже не спросив ни о чем. И это было жестоко — так жестоко!
…Она понюхала из флакончика и потерла виски. Письмо тихо прошуршало на столике. Она дернула шнурок сонетки. Раздраженно сказала заспанной горничной:
— От окна так и несет ветром. Велите заклеить.
— Барыня, вы приказали выставить первую раму, Весна-с.
— Ах, да — весна. Разумеется — весна.
— Вчера жарко было-с, — смелея, продолжила горничная.
— Вчера — одно, а нынче совсем другое. У нас тепло, мы на юге. А сын мой на севере. Там, в Петербурге, апрель холоден. Ступай! — сердито скомандовала Александра Федоровна.
Ах, Петербург, Петербург! Счастлив Бубуша. Так счастлив, что почти ничего не пишет ни о Петербурге, ни о пансионе, ни о себе.
Она вздохнула обиженно и ревниво.
Петербург был велик и прекрасен.
Увидев Зимний дворец и огромную площадь перед ним, Евгений крепко вцепился в руку дяди Богдана, словно страшась быть поглощенным этою ветреной, полной света просторностью.
Богдан Андреич засмеялся:
— То-то, брат. Осматривайся. Запоминай.
Они остановились на Литейной, в доме дяди Пьера, человека чрезвычайно занятого и важного. Петр Андреич был отменный щеголь. Не по годам плотный, рано отяжелевший, он высоко подвязывал черный шелковый галстук и сбивал волосы в высокий тупей. Он был англолюб и одним из первых в столице сменил долгополый французский кафтан на легкий аглицкий фрак с откидным воротником и нагрудными клапанами.
— Франт, франт, — добродушно посмеивался над братом Богдан Андреич. — Второй Михаил Леонтьич.
— Кто это? — полюбопытствовал Евгений, жадно озирая невиданно высокие дома и дворцы.
— Магницкий. Он после кончины императора привез из Парижа депеши о мирном трактате с Буонапартом. Шея его была окутана огромным жабо, и вместо трости имел он громадную суковатую палицу, которую называл droit de I'homme [17].
Дядя Богдан раскатисто расхохотался.
— Петербургская публика бегала за нашим соотечественником, одетым по новейшей парижской моде Ю l'incroyable [18]