Дельвиг поправил очки и прочитал с чувством:
Пятнадцать мне минуло лет,
Пора теперь мне видеть свет.
— Вздор какой, — решительно изрек Серж. — Сентиментальность.
Ему было уже шестнадцать.
— "Пора мне видеть свет"… — задумчиво повторил Евгений. — Но идемте, друзья! Я представлю вам наши окрестности.
— Уволь, красота моя! Знал бы, как мы до тебя добирались! В Питере распутица, снег тает. Вышли на Выборгскую, там повозка. Но грязи — по колено! Погрузили чемоданы, а сами пешочком. По доскам, до самой заставы. Я измаялся вконец; хотел, грешным делом, на попятный. — Барон широко ухмыльнулся. — Да Сержа стало жаль.
— Спасибо, родные мои. — Евгений обнял дорогих гостей за плечи и шутливо свел их лбами.
— Это еще только присказка, — продолжал Дельвиг, сладко позевывая. — Добрели до станции Дранишниково. Начался наконец зимний путь. "Ну, поедем теперь по-человечески". Ан — стоит дурацкий чухонский возок — сани крытые, ну гроб гробом! — Антон негодующе запыхтел. — Втиснулись кое-как.
— "Полно, полно, зяблик милый…"
— Полно-то полно, а до Выборга сидючи на корточках ехали. Уж мочи нет, как измучились. Я что, я толстый, мне всюду мягко. А вот Сереженьке бедному досталось. Зато обедали салакушкой в молоке. — Барон жирно чмокнул. — И какой дивный швадрик чухоночка поднесла! Прелестны, я тебе скажу, иные чухоночки!
— Пойдем, барон! Что я тебе о чухоночках расскажу… А за ужином полковник тебя сабайоном попотчует.
— Нет, душа моя! Вы ступайте, а я сосну часок.
Солнце, обманывая притворной медлительностью, щедро ожелтило маковки сосен. Картаво рюмили снегири, осыпавшие рябину, пышную и пернатую, как пальма.
Серж, из строптивости не пожелавший одеться потеплей, зябко горбился в синем студенческом мундирчике и старательно шаркал подбитыми оленьей кожей лыжами.
Евгений попробовал было поучить брата, но тот упирался:
— Я сам, Эжен. Мерси. Я сам.
И он один ушел вперед, сдерживая проворный бег лыж и поминутно, останавливаясь, чтобы подождать упрямца.
Быстро вечерело. В темно-голубом небе обозначилась Большая Медведица, похожая на запрокинувшийся возок. Слева просека была выстлана глубокой рыхлой тенью, и тень казалась теплой, словно согретой строем черно-белых елок. С правой стороны тень ее разбавлял свет месяца, пробивающегося сквозь верхушки дерев, и снег голубел матово и прохладно.
— Ах, хорошо! — пробормотал он и оглянулся, желая приобщить брата к своим восторгам.
— Ступайте, Эжен, не ждите, — сипло крикнул Серж.
— Но ты замерз, бедняга!
— Нисколечко.
Он не лгал: передвиженье на чухонских лыжах стоило новичку очевидного труда. Щеки Сержа были красны и потны, очки яростно взблескивали из-под сурово сдвинутых бровей.
Впереди раскрывалось поле вольного белого сиянья, дремотного — и странно напряженного. Звезды горели мягко и тепло, как светляки в летнем лесу. Лыжи скользили легко; лунный свет как бы подталкивал сзади — плечи, казалось, ощущали его ласковую власть. И младший брат старательно ломился по целому снегу, не желая ступать в готовый след. "Брат — это друг, дарованный природой", — вспомнилось вдруг Евгению. И потянуло обернуться к братишке и, дурачась, как в детстве, повалить в снег, выкрикивая веселую ерунду…
Но лицо Сержа Баратынского было строго, сосредоточенно. И он спросил сдержанно:
— Что ты читал последнее время, Сережа?
Младший остановился, резко черкнул палкою по снегу.
— Шеллинга.
— О, как серьезно, — шутливо-почтительно молвил старший. — Я всегда предполагал в тебе поэта и философа… А Пушкин не попадал тебе в руки?
— Да. "Руслан", — сказал Серж и фыркнул.
"Родной, родной, — умиленно подумал Евгений. — Как славно! Мы непременно подружимся. Вот вернусь…"
— Пушкин — чувственник, — молвил Серж. — У нас в пансионе учился Шевырев. Вот он — поэт. Пушкину недостает нравственной зрелости.
Евгений расхохотался:
— Прелестно! Но Пушкин — божествен. А боги, как учит Шеллинг, ни нравственны, ни- безнравственны. Они абсолютно блаженны. Но ты замерз, мой милый. — Он крепко потер спину брата. — Идем-ка домой.
Серж побежал впереди. Он держался уже уверенней, — пожалуй, после двух-трех уроков и не нагнать его… Серж спешил вовсю, сильно толкаясь палками и семеня длинными ногами — тратя излишне много энергии, но все дальше уходя вперед. Он был неловок и горяч и ненужно азартен. Непуганая смелость детства жила в его пружинном теле, в крепком и бойком сердце. Он уходил, то ныряя в теплую мохнатую тень, то взлетая на изволок, залитый разблиставшимся месяцем. И думал о чем-то своем, особом, и ждала его особая дорога, по которой он умчится завтра же… Надолго ли? Бог весть…
— Сережа!
Брат не обернулся.
Он понесся следом, широко разгоняя шаг и задыхаясь. Близились желтые огни мызы — надо было переговорить с братом здесь, с глазу на глаз; надо было напутствовать его чем-то важным и простым.
— Сережа!
Серж оглянулся, вскинул палки — и шлепнулся на спину.
Отфыркиваясь и отплевываясь, он пытался встать, но лыжи мешали, и он увязал в завеянной снегом низинке.
Евгений подхватил брата под мышки и выволок на лыжню.
Серж был сердит и красен. Несколько минут они шли рядом. Евгений неловко прервал молчанье:
— Как светло, а? Приезжай еще, когда будет северное сиянье. Это такое волшебство, такое диво дивное.
— Ничего дивного, — сказал младший. — Просто азот горит, воспламеняясь от падающих звезд.
Он все-таки убедил барона погулять после ужина.
— Ах, Евгений! Экий проказник, право, — заворчал тот, досадливо оставляя кружку с домашним пивом и жалобно глядя на улыбающегося Коншина. — Естественно ли, Николай Михайлыч, тащиться на ночь глядючи в лес, да еще в такую холодину?
— Что же естественно, mon fainИant [86]?..
— Естественно покоиться в креслах, читать, позевывая, сочинять, поперхивая…
— Идем, милый, идем. Мне страсть хочется, чтоб ты хоть немного отдышался здесь от духоты петербургской.
Он не смел признаться перед насмешливым резонером Сержем и онемевшим от восторженных чувств Коншиным, что самого его распирает охота дохнуть пленительным угаром столичных новостей и сплетен.
…- Эугений, ты жесток, — сетовал Дельвиг, путаясь в полах длинной шубы, — В наказанье не скажу тебе мой перевод Беранжерова "Бога".
— Читай — не то защекочу или в снегу утоплю.
Дельвиг остановился под большой елью и начал:
Однажды бог, восстав от сна,
Курил сигару у окна…
Забыл, красота моя… Ин ладно — слушай из середины.
Меж вами карлики-цари
Себе воздвигли алтари…
Барон опасливо оглянулся.
— Ты что, Антон?
— А… Да так, глупости. — Дельвиг принужденно рассмеялся. — Петербургская привычка. Шпионов у нас развелось несметно.
Они помолчали. Сторожкая тишина стояла под отуманенным месяцем. Жалобно визгнули вдалеке чухонские сани.
— Дальше, — тихо попросил Баратынский.
Дельвиг приподнял фланелевый наушник, выпущенный из-под мехового картуза, прислушался — и продолжал:
И думают они, буффоны,
Что я надел на них короны
И право дал душить людей.
Я в том не виноват, ей-ей!
Но я уйму их понемногу,
Черт побери меня, ей-богу!
— Однако! Даже мой добрый увалень Антон потихоньку вооружается противу тиранов!
— Не смейся. Это еще вздор, — Дельвиг подмигнул таинственно. — Мы с Рылеевым пиесу Гиро переводим. "Маккавей". Восстание против деспота Антиоха.
— Прелестно, прелестно. Ты становишься карбонарием, милый мой. — Легкая зависть щипнула сердце Евгения.
— А ты, сердце мое, как я смотрю, попритих, успокоился, — с язвительной лаской в голосе поощрил барон. — Финляндская природа и впрямь благотворна для души твоей.
— А знаешь ли ты душу мою?
— Благотворна, благотворна, — продолжал Дельвиг. — Ты вот подшучивать изволишь, а дела преважные творятся. Появились люди решительные — не нам с тобой компания.
— Общество мстителей, что ли, образовалось?
Дельвиг крепко придержал очки.
— А ты… откуда знаешь?
— Творец всемогущий — чем же заняться со скуки петербургским молодым людям? — Баратынский сухо рассмеялся. — Сам участвовал. Сам мстил.
— А ты… ты изменился, красота моя, — растерянно пробормотал Антон. — Ты изменился.
Они молча повернули к дому.
— Да, — спохватился Дельвиг, — забыл сказать: все комиссии твои мной исполнены. "Пиры" твои расхвалены.
— Ты писал, цензура цеплялась.
— Ах, сердце мое! Не хотел я мрачить лучезарного твоего чела! — радуясь возможности изменить теченье беседы, подхватил барон. — Да совесть велит признаться. Надеюсь, сия помеха только позабавит тебя… Вообрази: цензура-дура напустилась на стихи, где ты сравниваешь аи с пылким и свободным умом! Помнишь: "Она свободою кипит…"
— "Как пылкий ум, не терпит плена". Но чего требуют многоочитые аргусы?
— Не огорчайся, я все уладил: "свобода" заменена "отрадой", а "пылкий ум" превратился в "дикого коня". — Дельвиг конфузливо рассмеялся. — Сам посуди: останавливать совсем готовую книжку, отказываться от печати? Забавно…
— Забавно? — задумчиво переспросил Баратынский. — Пожалуй… Но зачем мне это публикование? К чему мне известность, литературные толки? — Он взмахнул рукой. — Вон — небо, дерево, камни. Я лучше им буду читать мои стихи!
— Успокойся; побереги себя…
— Полно мне беречь себя — судьба и так слишком заботится о спокойствии моем. Ах, Дельвиг! — Он порывисто обернулся и схватил друга за плечи. — Знай: и мое сердце просит бурь, и моя душа к действию рвется! Слушай, какие строки давеча пришли…
И он зашептал — медленно, с выраженьем муки, словно под пыткой признаваясь: