Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 32 из 76

Как жаждал радостей младых

Я на заре младого века…

Ах, Дельвиг, как скоро состарился наш век!

— Ты дальше, дальше.

— "Так ныне, океан, я жажду бурь твоих…" Но это — так, наброски. Погоди, еще что-то было. — Он потер лоб. — Да:

Меж тем от прихоти судьбины,

Меж тем от медленной отравы бытия

В покое раболепном я

Ждать не хочу своей кончины…

Дельвиг смотрел изумленно: что-то гибельное было в закинутой назад голове друга, в его бледном, почти белом лице с закрытыми глазами.

— Страшусь, барон.

— Опять — о страхе. Все будет хорошо в судьбе твоей. Все наладится. Я ведь пророк.

— Страшусь тишины, оледенанья страшусь.

— И, полно, друг любезный! — Дельвиг беспечно потрепал приятеля по затылку. — Выбей дурь из ясной головушки своей! Не оледенеешь, не бойся. Я с Давыдовым видался — хлопочет о переводе твоем в Гельсингфорс. — Барон лукаво ухмыльнулся. — Не запутайся только в тенетах Закревской!

— Не запутаюсь. Уж если в сетях Софии [87] не пропал — что мне соблазны гельсингфорской чувственницы? Ах, да и на что мне Гельсингфорс? — Он распахнул шинель и вскинул голову. — Что и Петербург наш в сравненьи с этим звездным путем, с этим сияньем. Ах, Дельвиг, Дельвиг…

— Ну, красота моя! — Антон Антонович взволнованно засопел. — Ежели так рассуждать, то и поэзия наша вся…

— Верно. И поэзия наша вся — вздор.

— Ты как брюхатая барыня: то ей мармеладу, то огурчиков соленых. Ты устал. — Дельвиг осторожно погладил друга по плечу. — Вот развеешься в Гельсингфорсе, время пройдет незаметно…

— Незаметно, — глухо поддакнул Баратынский.

— …дождешься производства — и прискачешь в Питер офицером. B все столичные Лаисы падут к стопам твоим… Но какие чухоночки в Выборге! Кстати — что чухоночка твоя? Как работается?

— А! Как подумаю о столичных литературщиках, о благоглупостях цензуры — и словно кто разом обгадит и мою поэму, и самое стремленье писать.

— Как ты устал, как ты разочарован, — сокрушенно пробормотал Дельвиг. — Ты погряз здесь, увяз и погряз.

— Я здесь вырос, Дельвиг. Я очистился здесь.

— Брал бы пример хоть с Булгарина, — не слушая, продолжал барон. — Экая деятельная натура! Все у него кипит в руках…

— Мерси.

— Это я в шутку, конечно. Но вот Пушкин…

— И с Пушкина пример брать не буду. — Он сухо усмехнулся, — Опасно мне брать пример с Пушкина. Слишком богат он. Того и гляди, захочется стащить что-нибудь. Я ведь украл однажды — ты знаешь. Мне с богатыми водиться не след.

— Ах ты господи! Украл, украл… Какую околесную ты несешь! Между прочим, знаешь ли ты, что некий известный тебе камергер отдан под суд?

— Приклонский? — Евгений остановился и пристально уставился на товарища. — Шутишь.

— Клянусь, душа моя! — ободренно воскликнул Дельвиг. — Под суд, под суд! Вкупе с другими чиновниками Военного министерства. За многие злоупотребления в издержке казенных денег — Булгарин сказал.

— Приклонский, Булгарин, Баратынский… Дивная компания!

— Нет, дорогой мой, — решительно продолжал барон, — все налаживается, и справедливость в конце концов побеждает. Но надобно же и самому что-то делать? Под лежач камень и вода не течет. Этак и впрямь душа оледенеет! Надо жить, и жить деятельно…

— Никто, милый, не знает, что надо и как надо. Как жить и как умереть — судьба научит сама.

— Но, цвет мой ненаглядный…

И Дельвиг вновь повел о петербургских делах, о надеждах на новые журналы, о письме Николая Тургенева, ратующего за гласность судопроизводства, которая одна и может спасти Россию от чиновничьего произвола и лихоимства.

Он слушал, рассеянно поддакивая, и все смотрел на белую дорогу, по которой мерно ползла его тень, прямая и мертвая, как доска, и бойко передвигался кургузый Дельвигов силуэт. Дельвиг, говорливый и обнадеженный, шел рядом; отдельно шел, приметно и безмолвно удаляясь, брат его души Дельвиг.

XLIV

Полковница протянула для поцелуев теплые, сдобные руки, чмокнула наклонившегося унтера в белокурое темя — и, всхлипнув, ушла в комнаты.

Аннет, жадно взглядывая в запотелое окно, шепотом твердила стихи, вписанные вчера в ее альбом:

"Не другом красоты, не другом остроумья —

Он другом был меня самой".

Стихи были чудные, но и обидные чем-то. Чем? Она с усилием морщила гладкий, как морской камушек, лобик и плакала все горше.


Капитан, торжественно бледный, без кивера и в распахнутой шинели, стоял перед кибиткой и говорил напряженно, как на похоронах:

— Ты промыл глаза мои чистой колодезной влагой. Ты заставил меня вглядеться в судьбу мою. Впервые я уразумел понятие истинного благородства и высокой литературы.

— Полно, милый Николай Михайлыч…

— Благодарю тебя: ты отговорил меня от службы в департаменте мануфактур под эгидой деспотического дяди моего…

"Господи, разве я отговаривал? Эгида, дядя… Опять что-то мое… Но все равно: милый, добрый Коншин!"

— Милый, добрый Николай Михайлыч, спасибо тебе! Мы беспременно, беспременно свидимся еще…

— Благородная свобода — примета души возвышенной — сама избрала тебя и поставила над толпой… Я… я преклоняюсь пред тобой, Евгений!

Капитан судорожно обнял друга.

— Ах, сабайон, сабайон, — добродушно проворчал Лутковский. — Ну, дайте-ка и я почеломкаюсь с вами, славная вы душа… — Георгий Алексеич троекратно обмахнул лицо унтера пышными усами. — Ну, скатеркой дорожка! Не забывайте в капищах гельсингфорских наш бедный приют!

— Да разве можно это, — растроганно пробормотал Евгений. — Да если б вы знали… — Горло его словно струной перетянули; он закашлялся. — Прощайте! Никогда не забуду. Что бы ни ждало в жизни… — Он уронил руки и попятился в душное нутро кибитки.

— Там в ногах корзина! — нахмурясь, крикнул полковник. — Пирожки и варенье. Любимое ваше, брусничное… Прощайте! Встретимся у скорняка на колочке, лиса волку сказала!

— Встретимся! — слабо выкрикнул Евгений. — Благодарствуйте!

Качнулась, словно прощальный знак делая, темная башня крепости. Какая она теплая, шерстистая в серых октябрьских сумерках! — дородная бабушка, укутавшаяся в несколько шалей! А казалась тюрьмой… Изменчива судьба. Или переменчив наш взгляд на судьбу?

Кибитка мягко потрюхала по мерзлым ухабам.

XLV

Маленькая, но смело затеянная столица дышала молодой самонадеянностью.

Узкий бульвар, отделенный от кирпичных и деревянных домиков строем простецких берез, горделиво именовался эспланадой. Красивая шведка в меховом боа, сопровождаемая толстой чухонкой с корзиной овощей, была важна, как царица, прогуливающаяся с любимой фрейлиной.

Невеликое, но полное классического достоинства здание сената останавливало взгляд, принуждая полюбоваться широко раскрыленным фасадом с тремя рядами длинных чопорных окон. Фронтон, украшенный шестью колоннами, походил на шандал с праздничными свечами, несметное количество коих было зажжено полтора десятилетья назад в честь высочайшего соизволенья сохранить покоренному краю его конституцию.

— Но слава падшему народу! — пробормотал унтер — и, еле сдерживая шаг, чтобы не сбежать, спустился к набережной по упругому покату площади. Ах, не так ли в Маре нисходил склон парка в свободное пространство степи?..

Бесчисленные острова уходили в хмурую шершавую синь; уводя взгляд, пленяя его дивными морскими перспективами. Средневековая крепость — серые валунные стены и две стройные башни — блеснула в ленивом луче, взманила декорацией детского рыцарства — и померкла, отодвинулась вдаль, подобно серебристому парусу, кажущемуся неподвижным, словно тоже приобщенным к детской вечности.

…Это была игрушечная столица с внятным привкусом русского усадебного застолья, с терпким запахом щепетливой шведской гостиной, нанюхавшейся версальских духов. Это был Петербург, лишь зачинающийся на единственной мощеной площади, Петербург, вмещенный в одну бальную залу, полную приязненного блеска и благосклонного соблазна.

И когда затанцевавшийся унтер выскакивал в одном мундире на крыльцо, нимало не страшась споткнуться от начальственного оклика проходящего мимо офицера, — знакомые петербургские звезды мигали ему, но мерцанью их не мешали ни обилие ненужных фонарей, ни желтый свет распаленных бессонной похотью окон. Ясная мгла окутывала тишайший город, и настоящее, живое море обнимало его.

И царил в этом маленьком Петербурге, совершенно лишенном неприятных образов и впечатлений, немолодой генерал о грубым и добрым лицом честного солдата, во всем потрафляющий молодежи, служащей ему беззаботно и преданно.

Щедрая гельсингфорская фортуна одарила его тремя приятелями сразу: адъютант Закревского Львов был ровесником Путяты и Муханова и даже превосходил их в начитанности и остроумии.

Ближе и милей всех оказался сдержанный умница Путятушка. Евгений и поселился у него на квартире, в опрятном домике вдового немца.

Опять — как когда-то, в медовый месяц дружбы с Антоном, — до рассвета засиживался он с Николя за распашными беседами, философическими спорами и стихами.

И опять хлынули стихи, то шаловливые, то меланхолические. Но даже меланхолия стала здесь иною — юной, обнадеженной…

Его любили здесь все — он радостно чувствовал это. Симпатий Закревского заключала в себе оттенок отечески-покровительственный. Приязнь молодых адъютантов, напротив, имела характер восторженного почитания, переходящего в преклонение. Это льстило, но и порой устыжало.

В редкие минуты одиночества он задумывался о своей литературной участи. Он думал о том, что почти все, выходящее нынче из-под его пера, бережно подхватывается журналами, что имя его стало модно, — и суеверный холодок пробегал по спине: не слишком ли милостива к нему судьба? Чем придется платить ей?