Как жаждал радостей младых
Я на заре младого века…
Ах, Дельвиг, как скоро состарился наш век!
— Ты дальше, дальше.
— "Так ныне, океан, я жажду бурь твоих…" Но это — так, наброски. Погоди, еще что-то было. — Он потер лоб. — Да:
Меж тем от прихоти судьбины,
Меж тем от медленной отравы бытия
В покое раболепном я
Ждать не хочу своей кончины…
Дельвиг смотрел изумленно: что-то гибельное было в закинутой назад голове друга, в его бледном, почти белом лице с закрытыми глазами.
— Страшусь, барон.
— Опять — о страхе. Все будет хорошо в судьбе твоей. Все наладится. Я ведь пророк.
— Страшусь тишины, оледенанья страшусь.
— И, полно, друг любезный! — Дельвиг беспечно потрепал приятеля по затылку. — Выбей дурь из ясной головушки своей! Не оледенеешь, не бойся. Я с Давыдовым видался — хлопочет о переводе твоем в Гельсингфорс. — Барон лукаво ухмыльнулся. — Не запутайся только в тенетах Закревской!
— Не запутаюсь. Уж если в сетях Софии [87] не пропал — что мне соблазны гельсингфорской чувственницы? Ах, да и на что мне Гельсингфорс? — Он распахнул шинель и вскинул голову. — Что и Петербург наш в сравненьи с этим звездным путем, с этим сияньем. Ах, Дельвиг, Дельвиг…
— Ну, красота моя! — Антон Антонович взволнованно засопел. — Ежели так рассуждать, то и поэзия наша вся…
— Верно. И поэзия наша вся — вздор.
— Ты как брюхатая барыня: то ей мармеладу, то огурчиков соленых. Ты устал. — Дельвиг осторожно погладил друга по плечу. — Вот развеешься в Гельсингфорсе, время пройдет незаметно…
— Незаметно, — глухо поддакнул Баратынский.
— …дождешься производства — и прискачешь в Питер офицером. B все столичные Лаисы падут к стопам твоим… Но какие чухоночки в Выборге! Кстати — что чухоночка твоя? Как работается?
— А! Как подумаю о столичных литературщиках, о благоглупостях цензуры — и словно кто разом обгадит и мою поэму, и самое стремленье писать.
— Как ты устал, как ты разочарован, — сокрушенно пробормотал Дельвиг. — Ты погряз здесь, увяз и погряз.
— Я здесь вырос, Дельвиг. Я очистился здесь.
— Брал бы пример хоть с Булгарина, — не слушая, продолжал барон. — Экая деятельная натура! Все у него кипит в руках…
— Мерси.
— Это я в шутку, конечно. Но вот Пушкин…
— И с Пушкина пример брать не буду. — Он сухо усмехнулся, — Опасно мне брать пример с Пушкина. Слишком богат он. Того и гляди, захочется стащить что-нибудь. Я ведь украл однажды — ты знаешь. Мне с богатыми водиться не след.
— Ах ты господи! Украл, украл… Какую околесную ты несешь! Между прочим, знаешь ли ты, что некий известный тебе камергер отдан под суд?
— Приклонский? — Евгений остановился и пристально уставился на товарища. — Шутишь.
— Клянусь, душа моя! — ободренно воскликнул Дельвиг. — Под суд, под суд! Вкупе с другими чиновниками Военного министерства. За многие злоупотребления в издержке казенных денег — Булгарин сказал.
— Приклонский, Булгарин, Баратынский… Дивная компания!
— Нет, дорогой мой, — решительно продолжал барон, — все налаживается, и справедливость в конце концов побеждает. Но надобно же и самому что-то делать? Под лежач камень и вода не течет. Этак и впрямь душа оледенеет! Надо жить, и жить деятельно…
— Никто, милый, не знает, что надо и как надо. Как жить и как умереть — судьба научит сама.
— Но, цвет мой ненаглядный…
И Дельвиг вновь повел о петербургских делах, о надеждах на новые журналы, о письме Николая Тургенева, ратующего за гласность судопроизводства, которая одна и может спасти Россию от чиновничьего произвола и лихоимства.
Он слушал, рассеянно поддакивая, и все смотрел на белую дорогу, по которой мерно ползла его тень, прямая и мертвая, как доска, и бойко передвигался кургузый Дельвигов силуэт. Дельвиг, говорливый и обнадеженный, шел рядом; отдельно шел, приметно и безмолвно удаляясь, брат его души Дельвиг.
Полковница протянула для поцелуев теплые, сдобные руки, чмокнула наклонившегося унтера в белокурое темя — и, всхлипнув, ушла в комнаты.
Аннет, жадно взглядывая в запотелое окно, шепотом твердила стихи, вписанные вчера в ее альбом:
"Не другом красоты, не другом остроумья —
Он другом был меня самой".
Стихи были чудные, но и обидные чем-то. Чем? Она с усилием морщила гладкий, как морской камушек, лобик и плакала все горше.
Капитан, торжественно бледный, без кивера и в распахнутой шинели, стоял перед кибиткой и говорил напряженно, как на похоронах:
— Ты промыл глаза мои чистой колодезной влагой. Ты заставил меня вглядеться в судьбу мою. Впервые я уразумел понятие истинного благородства и высокой литературы.
— Полно, милый Николай Михайлыч…
— Благодарю тебя: ты отговорил меня от службы в департаменте мануфактур под эгидой деспотического дяди моего…
"Господи, разве я отговаривал? Эгида, дядя… Опять что-то мое… Но все равно: милый, добрый Коншин!"
— Милый, добрый Николай Михайлыч, спасибо тебе! Мы беспременно, беспременно свидимся еще…
— Благородная свобода — примета души возвышенной — сама избрала тебя и поставила над толпой… Я… я преклоняюсь пред тобой, Евгений!
Капитан судорожно обнял друга.
— Ах, сабайон, сабайон, — добродушно проворчал Лутковский. — Ну, дайте-ка и я почеломкаюсь с вами, славная вы душа… — Георгий Алексеич троекратно обмахнул лицо унтера пышными усами. — Ну, скатеркой дорожка! Не забывайте в капищах гельсингфорских наш бедный приют!
— Да разве можно это, — растроганно пробормотал Евгений. — Да если б вы знали… — Горло его словно струной перетянули; он закашлялся. — Прощайте! Никогда не забуду. Что бы ни ждало в жизни… — Он уронил руки и попятился в душное нутро кибитки.
— Там в ногах корзина! — нахмурясь, крикнул полковник. — Пирожки и варенье. Любимое ваше, брусничное… Прощайте! Встретимся у скорняка на колочке, лиса волку сказала!
— Встретимся! — слабо выкрикнул Евгений. — Благодарствуйте!
Качнулась, словно прощальный знак делая, темная башня крепости. Какая она теплая, шерстистая в серых октябрьских сумерках! — дородная бабушка, укутавшаяся в несколько шалей! А казалась тюрьмой… Изменчива судьба. Или переменчив наш взгляд на судьбу?
Кибитка мягко потрюхала по мерзлым ухабам.
Маленькая, но смело затеянная столица дышала молодой самонадеянностью.
Узкий бульвар, отделенный от кирпичных и деревянных домиков строем простецких берез, горделиво именовался эспланадой. Красивая шведка в меховом боа, сопровождаемая толстой чухонкой с корзиной овощей, была важна, как царица, прогуливающаяся с любимой фрейлиной.
Невеликое, но полное классического достоинства здание сената останавливало взгляд, принуждая полюбоваться широко раскрыленным фасадом с тремя рядами длинных чопорных окон. Фронтон, украшенный шестью колоннами, походил на шандал с праздничными свечами, несметное количество коих было зажжено полтора десятилетья назад в честь высочайшего соизволенья сохранить покоренному краю его конституцию.
— Но слава падшему народу! — пробормотал унтер — и, еле сдерживая шаг, чтобы не сбежать, спустился к набережной по упругому покату площади. Ах, не так ли в Маре нисходил склон парка в свободное пространство степи?..
Бесчисленные острова уходили в хмурую шершавую синь; уводя взгляд, пленяя его дивными морскими перспективами. Средневековая крепость — серые валунные стены и две стройные башни — блеснула в ленивом луче, взманила декорацией детского рыцарства — и померкла, отодвинулась вдаль, подобно серебристому парусу, кажущемуся неподвижным, словно тоже приобщенным к детской вечности.
…Это была игрушечная столица с внятным привкусом русского усадебного застолья, с терпким запахом щепетливой шведской гостиной, нанюхавшейся версальских духов. Это был Петербург, лишь зачинающийся на единственной мощеной площади, Петербург, вмещенный в одну бальную залу, полную приязненного блеска и благосклонного соблазна.
И когда затанцевавшийся унтер выскакивал в одном мундире на крыльцо, нимало не страшась споткнуться от начальственного оклика проходящего мимо офицера, — знакомые петербургские звезды мигали ему, но мерцанью их не мешали ни обилие ненужных фонарей, ни желтый свет распаленных бессонной похотью окон. Ясная мгла окутывала тишайший город, и настоящее, живое море обнимало его.
И царил в этом маленьком Петербурге, совершенно лишенном неприятных образов и впечатлений, немолодой генерал о грубым и добрым лицом честного солдата, во всем потрафляющий молодежи, служащей ему беззаботно и преданно.
Щедрая гельсингфорская фортуна одарила его тремя приятелями сразу: адъютант Закревского Львов был ровесником Путяты и Муханова и даже превосходил их в начитанности и остроумии.
Ближе и милей всех оказался сдержанный умница Путятушка. Евгений и поселился у него на квартире, в опрятном домике вдового немца.
Опять — как когда-то, в медовый месяц дружбы с Антоном, — до рассвета засиживался он с Николя за распашными беседами, философическими спорами и стихами.
И опять хлынули стихи, то шаловливые, то меланхолические. Но даже меланхолия стала здесь иною — юной, обнадеженной…
Его любили здесь все — он радостно чувствовал это. Симпатий Закревского заключала в себе оттенок отечески-покровительственный. Приязнь молодых адъютантов, напротив, имела характер восторженного почитания, переходящего в преклонение. Это льстило, но и порой устыжало.
В редкие минуты одиночества он задумывался о своей литературной участи. Он думал о том, что почти все, выходящее нынче из-под его пера, бережно подхватывается журналами, что имя его стало модно, — и суеверный холодок пробегал по спине: не слишком ли милостива к нему судьба? Чем придется платить ей?