Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 33 из 76

Но приходил, твердо ступая на половицы, Путята; легко звенели порхливые шпоры Львова; громко, словно в лесу, звучал болезненно надтреснутый тенор Муханова. Начиналась вечерняя жизнь адъютантской братии.

Пухлощекий попрыгун Львов читал с каратыгинскими раскатами и гулами новый мадригал, посвященный обворожительной немочке, подобно круговой чаше упояющей поочередно всех членов офицерского содружества; Муханов, поначалу отмалчивавшийся и целомудренно морщившийся, впадал в азарт и, покрываясь малиновыми пятнами, проповедовал любовь идеальную. Путята слушал, загадочно усмехаясь, и его зеленые лесные глаза жутко расширялись, словно глядя в манящую броситься пропасть…

Все были влюблены, всяк маялся на свой манер. Он один не страдал от страсти, — танцевал, беспечно пуская расскакавшееся сердце во все концы маленького и просторного Петербурга.

XLVI

Путята, желая еще пуще возвысить друга в мнении герцога Финляндского, прочел Закревскому новую эпиграмму Евгения.

Арсений Андреич внимал, багровея от наслажденья: багровели перед его мысленным взором желтые щеки Аракчеева, хлестаемые жесткими и звонкими строками.

В разгар чтенья явилась Аграфена Федоровна.

— Repetez, mon cher Nicolas, s'il vous plaНt [88]. — Она протяжно мазнула лицо юноши горячими глазами. Путята рывком выпрямил сутулые плечи.

Отчизны враг, слуга царя,

К бичу народов — самовластью

Какой-то адскою любовию горя,

Он не знаком с другою страстью…

— Хорошо, — произнесла Закревская. — Он смел. — И поправила на покатых плечах яркую кашемировую шаль.

Скрываясь от очей, злодействует впотьмах,

Чтобы злодействовать свободней.

Не нужно имени — оно у всех в устах,

Как имя страшное владыки преисподней, —

завершил Путята и победоносно глянул на свою богиню.

— Арсений Андреич, — лениво молвила Закревская, — оттого мы редко видим у нас господина Баратынского?

— Да, да, — пробормотал генерал. Попытался сощелкнуть со щеки бородавку, похожую на разъевшуюся муху, — та не повиновалась. Он погладил щеку. — Вы, Николай Васильич, э-э… передайте Евгению Абрамычу, чтобы, знаете, без чинов. Да.


Ноги нынче плохо слушались его, и сердце теснила непонятная тоска. Он танцевал в паре с прелестной Авророй Шернваль, дочерью выборгского губернатора, вяло остря на счет немецкого полковника, напоминающего, по его мнению, скорей молотобойца, нежели светского кавалера.

— Впрочем, оно и кстати, — заключил он свою неловкую тираду.- Jeder ist seines GlЭckes Schmidt [89].

Дивное черноволосое дитя с презрительными серо-синими глазами улыбнулось нежно, соболезнующе. Еще вчера он ликовал бы, выманив у Авроры такую улыбку…

А нынче ему казалось, что вся эта огромная зала, вскипающая пеной платьев и вееров, блистающая соблазном плеч и улыбок, полная плещущей звонкостью полонеза, — вся эта детская лучезарность испуганно меркнет и смолкает под тягучим взглядом другой красавицы. Ее легчайшие шелка медью гремели в его ушах; ее тяжкие глаза находили и останавливали его в любой точке бального простора.

Повеяло тревожной духотой Петербурга настоящего.

Сославшись на головную боль, он отправился домой.


Едва он успел раздеться и лечь, как раздался скрип половиц и деликатный, разведывательный стучок в дверь.

— Entrez [90],- разрешил он после секундного колебания.

Преувеличенно осторожно ступая, взошел Путята.

— Смелей, Николя. Я сплю один.

Оба натянуто рассмеялись.

— Ты извини, я буду с закрытыми глазами. Несносная резь — даже впотьмах болят.

Путята встревожился:

— Это опасно, Эжен; это, быть может…

— Пустое.

— Нет, нет, не шути, пожалуйста. Завтра же к лекарю. В Петербурге повальная глазная хворь. В Горном корпусе до полутораста кадет болеют, и тридцать уже ослепли.

— Бедные кадеты. Но в нашем государстве сей недуг весьма удобен: на слишком, многое приходится закрывать глаза.

— Все остришь. Что ж, тебе можно. — В твердом голосе Путяты что-то дрогнуло и смялось. — Тебе можно, — прошептал он.

— Покойной ночи, — строго сказал Евгений и повернулся к стене.

Оба не спали до рассвета, стараясь как можно тише ворочаться в своих комнатах, разделенных дощатой перегородкой, каждый тщился обмануть соседа нарочито бодрым и мерным храпом.

Но утром, перед уходом в штаб, Николя, давясь глотками кофе и судорожными затяжками из витого чубука, признался другу, что безнадежно обожает гельсингфорскую Альсину [91] и что она — до недавней поры — явно благоволила ему и однажды подарила даже поцелуем, уже воспоминание о котором мгновенно заставляет задыхаться и лететь, как во сне…

Говорил он восторженно и сердито — негодуя на свою внезапную болтливость и пьяно слабея от нее.

— Она любит тебя! — выпалил он вдруг и вперил в друга беленые растрепавшиеся глаза. Тщательный зачес с двумя боковыми буклями сбился; Путята был похож на благонравного мальчика, застигнутого грозою в лесу.

— Пустое, — небрежно обронил Евгений.

Николя порывисто схватил его руку; его взгляд просиял благоговейной завистью.

— Она полюбила, Эжен. Не отвергай ее страсти. Она несчастна.

Евгений осторожно отстранился.

— Вздор, Путятушка. Мне — влюбиться? — Он старательно рассмеялся. — Я слишком глуп, чтобы совершить такую капитальную глупость.

XLVII

Он радовался, что недомоганье и впрямь держит его вечерами взаперти. Любопытство мучило: что _о_н_а? Но он ни о чем не расспрашивал Путяту — благо тот вновь замкнулся в себе, ограничиваясь лишь разговорами о прочитанных книгах и новыми подробностями чудовищного петербургского наводнения.

Пользуясь часами одиночества, он накинулся на книги.

Он перечитал поэмы Байрона и пушкинского "Кавказского пленника" и удрученно вздохнул: как слабо улыбнулось из мглы блеклое личико его Эди! Как тихо прозвучал в ушах затрапезный стих его задушевной финляндской поэмы… Но в следующее мгновенье усмехнулся самолюбиво: бедно — но все свое: и гусар, и обманутая девушка — и, конечно, этот можжевеловый куст, сиро шуршащий близ ее могилы. И уж разумеется, его эпилог не восхваляет кровавых генералов, ничтожащих, подобно черной заразе, покоряемые племена… Но — слава падшему народу!

— Но ей, верно, по сердцу "Кавказский пленник", — сказал он. — Пушкин ей должен быть роднее.

Злость охватила его: опять она! Опять это смуглое, жаркое наважденье средь белой стужи уютного севера…

Целая белизна тетрадной страницы вдруг раздражила его. Он принялся как попало водить пером по бумаге… Тяжелые черные локоны; низкое задумчивое чело; длинные губы усмехаются… Он резко зачеркнул возникающее лицо — черта прошлась там, где едва намечались темные зеницы гельсингфорской прелестницы.

И вдруг качнулись в мозгу стихи. И строчки побежали быстро, упруго, ладно — как, наверно, сбегали они с пушкинского пера.

Страшись прелестницы опасной,

Не подходи: обведена

Волшебным очерком она,

Кругом ее заразы страстной

Исполнен воздух! Жалок тот,

Кто в сладкий чад его вступает, —

Ладью пловца водоворот

Так на погибель увлекает!

— Но я люблю ее! — шепотом крикнул он — и испуганно зажал рот ладонью.

Он стиснул зубы, медленно встал и медленно прошелся по комнате. Открыл дверцы буфета, налил полный бокал зорной водки и выпил залпом. По телу раскатился гулкий огонь, голову овеяла восхитительная прохлада. Он сел за стол и взял перо.

Обычно сочинение стихов помогало одернуть расшумевшиеся чувства и четко выстроить мысли. Но сейчас сплеталось что-то смутное, вязкое. Недуг страсти безраздельно владел новой поэмой, и ничто не могло спасти героиню.

— Яд! — догадался он. — Нет, нет, она не отравится! — поспешил он успокоить кого-то, стоящего за его спиной. — Она будет жить…

"Но разве скука жизни — не худший из ядов? — спросил иззаспинной тьмы ухмыляющийся шепот. — Разве не гибнешь ты сам?"

Он выдрал страницу, смял ее, тяжко понурился.

…Все, все в ней — все, о чем мечталось еще в обиженном отрочестве: зоркая нежность, сладострастье красоты, властный ум… Она смело сделала первый шаг; надо брать, любить, красть!

Он ничком рухнул на койку.

XLVIII

Приглашение на маскарад, имеющий состояться во дворце генерал-губернатора, он получил загодя: пятиться было нельзя.

Вновь обнадежившийся Путята загорелся мальчишеским рвеньем. Ему пришла идея вырядиться Амуром нынешнего столетья — существом болезненным и уродливым, грубо сверкающим грошового позолотой, согбенным под тяжестью орденов и огромного камергерского ключа.

— Чудо, как хорошо! — одобрил Евгений, окидывая друга блуждающим взором. — Как ты остроумен, славный Путятушка. И как славно молод…

Он поцеловал нагримированную щеку товарища и вслед за ним вошел в высокие двери. Зала, словно ждала его появления, так и ринулась встречь всем своим блеском, гулом, пылом… Но, властно разваливая и останавливая праздничную толчею, к оторопевшему унтеру двинулась жрица в лиловом хитоне, волнисто ниспадающем с медно-смуглого плеча. В правой ее руке пылал настоящий факел; дамы с пугливым смехом отшатывались от нее, мужчины восхищенной чредою следовали за пламеносной причудницей.

Закревская передала факел Львову и, кивнув Евгению, пошла с Путятой. Он отступил в угол и заговорил с Авророй, только что отбившейсй от преследующего ее Муханова. В гладком голубом платье, с тоненькой цепочкой на девственной шее, милая чернокудрая девочках небесным взглядом, как проста и прекрасна была она! Он любовался Авророй: он смотрел на нее с напряженной надеждой — так, верно, моряк, потерпевший кораблекрушение в ночном океане, ловит в тучах проблеск утренней лазури…