Закревская, опираясь на руку Путяты, снова приблизилась к ним.
— Вы прелестно сыграли свою роль, Николя, — небрежно говорила она. — Ваш наряд обдуман и прихотлив. А вы, господин Баратынский, отчего не в костюме?
— Не смею, — отвечал он. — Не смею и не умею носить другой костюм, кроме того, который на мне. — Он с натянутой улыбкой одернул полы грубого унтерского мундира.
Аграфена Федоровна поправила тугой завиток над его лбом,
— Вы правы. Наряды, маскарады — ce sont des jouets d'enfants [92]. Скинув хитон на руки Путяты и оставшись в простом и гладком, как у Авроры, платье, она взяла Евгения за руку и повела за собой.
Большая овальная комната была полна сладким дымом, распространяемым персидскими курильницами. Низкий огонь кенкета тусклым желтым отсветом падал на ковры.
Закревская, томная и серьезная, полулежала на канапе. Смуглая кожа ее плеч мерцала темно и влажно; шоколадные глаза насмешливо потянулись к его лицу.
— Какая тоска, — медленно проговорила она. — Хоть вы-то не отворачивайтесь.
Он поднял взгляд. В ее высоких волосах дрожащим блеском переливалась диадема, изображающая Млечный Путь.
"Заплаканная голова, — подумал он. — Заплаканное небо…"
Жесткая морщина проступила в углу ее длинных губ.
— Вам никогда не хотелось давить, кромсать?
Он пожал плечами.
— А мне часто. Кузен Федор рассказывал, как в детстве ловил крыс и лягушек. Резал ножиком и наблюдал их предсмертное трепетанье. Забавно?
Он растерянно улыбнулся:
— Дельвиг любит это слово: "Забавно"…
— Дельвиг приятен. Но ужасно скучен.
— Дельвиг?
— Да! Скучен! — Она хлопнула в ладоши. — Ну — посердитесь! Скучен ваш Дельвиг! И все, и всё скучно: — Движеньем предсмертной безнадежности она уронила руки и устало ссутулилась. — Ах, наверно, потому так и мучится, и бьется все живое. И с ума сходит, и голову себе разбивает!
Она упруго выпрямилась и встала. Слезы злобно сверкали на ее ресницах.
— А вам я предрекаю: вы непременно с ума сойдете! У вас в глазах безумие. И череп, лоб… — Она сжала его виски тонкими холодными пальцами.
Огонь ударил ему в лицо — он слепо ткнулся губами в ее подбородок, в шею, ища, задыхаясь, исступленно шепча…
— Il est fou! — беззвучно хохоча, шептала она.- Mon Dieu, il est fou! [93] — Она то приникала к его груди, то отшатывалась. — Постойте… По… постой. — Грубо, низко зазвучал ее вздрагивающий голос. — Потом.
Она обняла его голову горячими голыми руками и поцеловала — протяжно, душно, словно сердце его вытягивая этим поцелуем. И, откинувшись, провела по его губам перстнем с вычеканенной змеей.
— Яд. Здесь яд. Я обручена с вечной свободой.
Она отстранилась.
— Мне нравится воображать себя мужчиной… Вот я — Лувель. В Париже, в театральном разъезде, растолкав праздную толпу, подхожу к принцу Беррийскому — и всаживаю ему в грудь ледяной стилет!.. А ты — ты смог бы?
Он смущенно пожал плечами:
— Не знаю. Нет, наверно… — Он усмехнулся. — Я робок.
— Вы? — Она расхохоталась. — Да вы — бесенок! Как вас Пушкин окрестил? Ну!
Он вспыхнул польщенно и пробормотал скороговоркой:
Прошел веселый жизни праздник.
Как мой задумчивый проказник,
Как Баратынский, я твержу…
— Браво! Но — дальше, дальше. Что твердит мой задумчивый проказник?
"Нельзя ль найти любви надежной?
Нельзя ль найти подруги нежной?" —
смиренно процитировал он себя.
— "И ничего не нахожу!" — так заключает Пушкин ваши стихи. — Аграфена Федоровна, мстительно усмехнулась. — Не найдете любви надежной — нет ее! И ничего нет. Одни химеры. Жизнь состоит вполовину из скуки, а вполовину из безумия.
Он слышал ее голос, почти не слыша слов. Голос стлался низом, ластился к его коленям, вздымался и теснил сердце.
— Но достоин ли ты этого священного безумия? — влажно и горячо шептала она, притягивая его глазами и подступая вместе с голосом к лицу. — Можешь ли ты убить, сломать? Украсть можешь?
В дверь постучались.
— Entrez [94], - спокойно сказала Аграфена Федоровна.
Вошел генерал в парадном мундире, в бальных башмаках с пряжками. Его широкое кирпичное лицо с сытою бородавкой улыбалось вопросительно. Закревский ласково поклонился гостю, поцеловал руку жены.
— Mon ange, tu es malade? [95] Аврора сказывала — у тебя головка разболелась?
С какой деревянной четкостью выговаривал он французские слова, бедняга! И какой теплой тревогой звучали в его устах слова русские…
— Господин Баратынский лечит меня своими бесподобными стихами.
— А! — обрадованно воскликнул генерал. — Ну и расчудесно! Евгений Абрамыч целитель несравненный!
И, поощрительно коснувшись его плеча, Арсений Андреич удалился.
— Теперь, volens-nolens [96], вы должны прочесть что-нибудь из новых ваших творений, — заметила она с нервным смешком и вновь сделала шаг к нему. — У вас всегда много vers Ю retenir [97]… Что же вы, mon poХte [98]?
Он молчал.
— Боже, но как он все-таки бесстрастен! — Аграфена Федоровна резко рассмеялась. — Мой муж говорит: чтобы расшевелить чухонца, нужно привязать к его спине петарду и поджечь ее.
— G'est… c'est spirituel [99], - выдавил он.
Вкрадчивое шарканье лакеев доносилось из коридора; музыка глухо билась, ища выхода из залы, где глупо маялся в остроумном своем костюме Путята с бутафорским ключом камергера и вельможно, как камергер Приклонский, улыбался пожилой служака в генеральском мундире. За темным, тщательно зашторенным окном внятно гудела липкая петербургская метель — и липко пылали его щеки, уши, ладони…
— Я жду! — откуда-то издалека окликнула Закревская.
Он выпрямился.
— Извините, но я не готов. Я не могу читать вам мои новые стихи.
Император вторую неделю пребывал в Варшаве.
Конституция, с такою торжественностью дарованная десять лет назад Польше, болезненно раздражила многих русских: завоеванной стране, Бонапартовой союзнице, предоставлялись свободы, о коих лишь мечтала страна-победительница. Два месяца тому в Царском Селе он подписал указ об отмене публичных заседаний польского сейма.
Александр Павлович испытывал сильнейшее утомление, его угнетала хандра. Все преобразования оборачивались нелепостью. Розовый призрак свободы, манивший смолоду, постепенно плотнел и приобретал знакомые по лубочным картинкам черты мужика в красной пугачевской рубахе с черными ластовицами; лазурное облако превращалось в угрюмую тучу, чреватую грозой! Тайные общества сделались явными, они множились и дома, в Петербурге, и здесь, в странной и взбалмошной стране, с детским упорством цепляющейся за обломки разбитых игрушек. Кроткие масоны исподволь перерождались в кровожадных карбонариев; какие-то филареты распространяли возмутительные вирши какого-то Мицкевича.
Он понимал, что отставкою Чарторыйского и указом, удушающим польский парламент, конституция польская обрекается на медленную смерть. Но возросшая с годами боязнь решительных действий и давняя привычка к рыцарствованию понуждали продолжать роль благодетеля народов.
И вот он прибыл в Варшаву открывать полузакрытый им сейм, и надлежало произнести на этом театральном открытии нечто величественное и трогательное.
Преодолевая усталость и отвращение, он начал репетировать перед большим зеркалом, украшенным лепными амурами и золочеными лаврами. Он представил себе церемониальный бал — и, милостиво улыбаясь своему отражению, плавно кивнул звукам польского, приятно всколыхнувшим его глуховатый слух. Он вспомнил теплые туманные глаза жены брата Константина, бледное ее лицо с чувственно выдвинутым подбородком, вспомнил взгляд и блуждающие руки другой польки, — и его отяжелевшие плечи выпрямились, он огладил выпятившуюся грудь и вкрадчиво сощурил глаза.
Вошел Новосильцев, неспешно приблизился и с поклоном подал бумаги. Вид царедворца, благородно поседевшего и сильно сдавшего за минувшее десятилетие, понравился монарху. Приятно вдруг осозналось, что этот степенный и сдержанно веселый человек, съевший в позапрошлом году опасного Чарторыйского, своего сотоварка по либеральным забавам, по-прежнему верен своему государю, что он изрядно постарел и, конечно, остыл к любовным усладам, в то время как его император все еще бодр и моложав.
Александр Павлович, грациозно откинувшись в кресле, прицелился лорнеткой к ровным строкам прошенья.
— Из Финляндии, ваше величество. Об унтере Баратынском. Закревский ходатайствует.
— Закревский? А, ходатай почтенный… У него, кажется, жена красавица?
Новосильцев наклонил голову, полуспрятав льстиво-проницательную усмешку.
— Баратынский — он из пажей ведь?
— Да, ваше императорское величество.
— Помню, помню. История в корпусе?
— Весьма давняя, ваше величество.
Император опустил голубоватые и выпуклые, как из гипса, веки. Смутно представилось что-то сумеречное, протяжное, с приглушенным светом впереди — петербургское, русское…
— Ба-ра-тын-ский… Он что — из поляков?
— Предки, ваше величество.
Печально вздохнув, Александр Павлович макнул перо в походную серебряную чернильницу и подписал бумагу.
Ленивые чухонские собаки, вяло помахивая хвостами, без лая освобождали дорогу. Крашенные суриком домики равнодушно глядели мутными оконцами на бричку, с непривычной для этих мест быстротою трясущуюся по каменистому тракту.