Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 35 из 76

— Скорей, братец, скорей, — приговаривал Путята. Возница оборачивал лицо с голубыми глазами и белыми пятнами у рта и, кивнув, вытягивал лошаденок кнутом. Бричка вздрагивала и какое-то время неслась довольно скоро. Но оставались позади разрозненные домишки и селенья, дорога карабкалась вверх, сужаясь, словно бы ежась от робости, и вползала в лес. И лошади, словно подпадая под обаяние дикой чащобной весны, дремотно понуривали стертые шеи и шли шагом. И сам Путята забывал о своем нетерпенье и, гладя в кармане гербовый конверт, будто убеждая его потерпеть еще немножко, вновь любовался мрачной прелестью тесно сплоченных сосен, и заплаканным серебром извилисто струящихся берез, и волнистым кипеньем набегающих на дорогу черемух. Седые валуны казались еще древней и жутче средь юной шелковистой травы; редкие повевы ветра порождали шум, подобный ропоту морского прибоя, и человеческая страсть чудилась в гулких кликах кукушки, в клокочущем пенье дрозда.

И нетерпеливая радость неприметно сменялась в сердце Николя грустной ревностью. Он живо представлял себе восторг Евгения, готового не мешкая покинуть и мощную эту тишину, и творческую думу, взлелеянную этими окрестностями, и его, Путяты, преданное дружество…

Но вот снова спустились в узкую долину, закиданную сивыми и бурыми камнями; мелькнула в просвете черно-зеленых елей черепитчатая кровля мызы, и в полуверсте от нее темно закраснелись чухонские домики, над которыми с детской воинственностью взметнулся шпиль кирки.

— Остановись, братец, у мызы, — приказал Путята. — Отсюда я пешком. Врасплох…

…У молоденького драгуна он узнал, где квартирует унтер Баратынский, — и, по-мальчишечьи пригибаясь под окнами, спрыгнул на крыльцо. Без стука распахнул щелястую дверь, — комната глянула зеленым полусветом оконца и снежной, овражной белизной букета, стоящего на полу. Черемухою сиял и грубый крестьянский стол в темном углу, и белой цветочной опалью казались рассеянные по нему мелкие листки бумаги.

Никого не было в комнате; казалось, никого и не знала и ее ждала она. Душное благоуханье цветов и смолистых стен, бледно-зеленые отсветы весеннего двора обитали здесь.

— Точно келья, — пробормотал Путята, садясь на табурет и обескураженно отирая вспотевший лоб.

Большая библия в истертом коричневом переплете поманила его взгляд. Он устало зевнул и, перелистнув несколько страниц, принялся читать.

Торопливые шаги простучали по ступенькам крыльца, дверь визгнула на потревоженных петлях; Путята захлопнул книгу, но встать не успел, крепко стиснутый, сзади объятьем друга.

— Путятка! А мне солдат сказал… Ну, здравствуй же!

Друзья неуклюже расцеловались.

— Как славно: ты у меня! Так, вдруг… Я почти и не надеялся, — быстро говорил Евгений. — Здесь глуше, чем в Кюмени, ей-богу! О, каково это — возвращаться после развода в пустую келью, и ни души, ни души… Спасибо вот, черемуха приспела, да библию старый вахмистр подарил. — Он улыбнулся. — А быть может, больше ничего и не надобно.

— Вот тебе и раз! Сам ведь писал, что надобны и страсти, и мечты и что не подчинишь общему закону шум жизни и тишину кладбищенскую.

— Поймал, поймал! — весело смутился Евгений. — Писал, не отрекаюсь. Но здешняя тишь — это не кладбищенское безмолвие. — Он отрицательно покачал головой. — Скорей монастырская… так предки наши, наскучив бранными подвигами, удалялись в пещеры и скиты, чтобы в тишине полнее расслышать голос души своей.

— Увы, нам-то не успели наскучить бранные подвиги.

— Увы, Путята. Но как наше гельсингфорское ристалище? Кто ныне там подвизается? Покорил ли Муханов утреннюю нашу красавицу? Какие новости в твоей судьбе?

— Новости? — Николя потупился с видом лукавого смирения и перчаткою тронул коричневый переплет. — Что наши глупые греховные новости в сравненьи с важной думой анахорета и вечной мудростью сей книги?

— О, в этом ты прав! Это чудо вечное и несякнущее. — Евгений бережно прошуршал пожелтелыми страницами, рябыми от капель соскобленного воска. — Вот, я тебе из Иеремии… — Он откашлялся и прочел глухим от волненья голосом: — "Господь поименовал тебя зеленеющей, прекрасной и плодоносной маслиной, но воздух многошумного города попалил ее огнем, и ветви ее испортились…" Словно о ней…

Путята нахмурился. Евгений горячо покраснел.

— Ах, извини, милый… Но послушай, как скорбит Иеремия о своем ослепленном народе.

— Полно о скорби, — остановил Путята и потащил из кармана конверт с пышнокрылым гербом. — Возвеселись, анахорет"

Баратынский, медленно бледнея, уставился на руки товарища. Николя встал и высоко взмахнул приказом.

— Под-писано — и с плеч долой! Точь-в-точь по Грибоедову. Пляши, прапорщик!

Евгений, продолжая неподвижно глядеть на друга, сделал неуверенный шаг. И вдруг, резко присев, пустился в пляс, неумело выкидывая ноги и отталкиваясь растопыренными пальцами от пола.

Путята, смеясь, попятился к столу.

— Вот не надеялся на этакую прыть! На, на же, бери! Заслужил — довольно!

Но Евгений, охваченный каким-то пружинным исступленьем, все плясал, громко топоча подкованными солдатскими сапогами и нелепо вскрикивая:

— Ух! Ух! Ну! Вдруг! Ух…

И так же внезапно затих, сидя на полу, опершись на ладони и прерывисто дыша. Крупные капли пота катились по лбу, мутные глаза блуждали по стене.

— У… Уморился, — выдавил он. — Помоги встать… — Он смущенно улыбнулся. — Одрябнул в ожидании. На радость и сил уже нет.

— Ты как с похмелья. — Путята тревожно засмеялся. — Как пьян, право.

— Конечно. Конечно, пьян, — неуверенно проговорил Баратынский. — Пьян избавленьем, радостью пьян… — Он размахнул руками и громко щелкнул каблуками. — О, конечно, я пьян и счастлив, Путята! Как благодарен я тебе!

…Вечером пошли на озеро. Евгений говорил без умолку.

— Ах, славно, славно! Но ты полюбуйся этим камнем: ведь живое, совсем живое чудище! Мшистое, косматое. Смотри: ударило закатом — и мох вспыхнул, и камень зажмурился. Наслаждается… Не правда ли, физиономия бородатого мудреца?

— Пожалуй что.

— Но чудесно, что ты со мною, — ведь начинается самый грустный мой час. Боже, какая тоска душит в весенние сумерки! Один, а природа прекрасна, и все дышит счастьем и дразнит напоминаньем… Гляди, как укоротились лучи: кто-то их подстригает украдкой…

— Ты стал совершенным фантазером.

— Да нет же — разве ты не видишь? Лучи страшно укоротились! Парки подстригают их. Злые парки, сокращающие нашу жизнь.

— Полно тебе: твоя жизнь лишь в начале. Перед тобою открывается поприще свободной деятельности.

— Только не утешай меня попусту, милый. Какая свобода? Какая деятельность? Это невозможно для меня…

— Что ты говоришь, безумец? — сердито возразил Николя. — Ты, живущий в век конституционных упований, ты, современник великого движения народов к свободе, ты, вольный сделать нынче любой выбор!

Евгений насмешливо осклабился:

— Ты декламируешь, как Васенька Каратыгин или как твой тезка Коншин. — Он снисходительно усмехнулся. — Ты дитя. Ты доброе дитя… Ну — не обижайся, не хмурься, чистая душа! Будет нам здориться. — Он шагнул к отступившему Николя. — Прости мне мой холод, мой яд.

— Ты черемухи нанюхался, — строго молвил Путята. — Аромат, как и красота, может быть ядовит.

— Да, милый, да. — Баратынский медленно и словно недоверчиво покачал головой. — Пять лет, пять лучших моих лет отдано северу. Было от чего закоченеть сердцу.

— Что ж, ты волен нынче выбирать меж Петербургом и Финляндией, — ревниво заметил Путята.

— Выбор-то и страшит меня. Судьба вплотную приблизилась. — Он задумчиво улыбнулся. — У тебя лесные глаза, Николя. Финляндские. Смотри: встретимся на Руси — чтоб такие же остались!

Он бережно обнял друга.

…"Аромат, как красота, может быть ядовит…" Прав Николя, ах как прав! Это ведь о ней, о нашей Альсине гельсингфорской. Слава богу, хоть он исцелился — и, кажется, с моей помощью… Но голова, голова! Нет, невыносимо".

Он соскочил с кровати, распахнул окошко и выкинул охапки разомлевшей черемухи.

"А меня исцелит Петербург… Но она несчастна, она обречена! Боже мой — благоуханная роза, сломленная судьбой; храм, где поселилась смерть! Вокруг цветущие мирты, вверху небо сияет, но гробница — все гробница. Такова она… Но такова и жизнь моя… О, в Петербург, в Петербург!"

Он перевернулся на грудь и, глухо замычав, укусил подушку.

От Выборга он ехал в ямском дилижансе — "нележанце", как именовали его — совсем уже по-русски! — здешние станционные смотрители и ямщики.

Приближался Петербург, и все беднее и безуханней становились гроздья черемухи, вяло доцветающей на лесистых обочинах. В Мустамяках он купил у насурмленной торговки целый куль обсахаренных баранок и с машинальной жадностью грыз их до самой столицы.

Часть вторая

I

Петербурге было, по-летнему пыльно и душно.

Белесая эта духота казалась особенно неприятной оттого, что солнца почти не виделось в светлом небе и беззвучно лежала в каменном русле серая Нева. Его болезненно поразил и Невский, малолюдный и облысевший. Исчез высокий зеленый бульвар — лишь один ряд липок линялой лентой пятился в поскучневшую перспективу.

Первый литератор, встреченный им на Невском, был Булгарин. Раскинув короткие руки, Фаддей Венедиктович ухватисто обнял его и потащил в портерную, оказавшуюся совсем под боком.

Утвердив на липкой клеенке локти, Фаддей долго повествовал о кознях врагов и вероломстве друзей. Доверчиво и горько сетовал он на Ореста Сомова, недавнего своего сотрудника по "Пчеле", переметнувшегося в Дельвиговы "Северные цветы".

— Я — вы же знаете! — благоговею пред бароном, но каков Сомыч! Обиделся, видите ли: дескать, помыкаю, как дворовым, — Булгарин изумленно распялил красные глянцевитые веки. — Но ведь лайдак! Лайдак и прошлец безмундирный! Нигде николи не служил, голь перекатная! И за что Антон Антоныч его привечает — убей господи, не уразумею!