И наконец всею кавалькадою отправлялись в Петергоф — на праздник тезоименитства вдовствующей императрицы.
Все, что оставалось живого в душном, пыльном Петербурге, схлынуло сюда. Кареты, коляски, дрожки и простые телеги стояли вплоть до гранильной фабрики. Перед дворцом Екатерины, на пустыре и в жидкой рощице табором расположились щеголи помоложе и победней. Площадь против верхнего сада была сплошь загромождена экипажами знати. Как на военном биваке, горели под открытым небом костры, готовилась пища; мещане и мастеровые пили чай из закопченных самоваров; из карет, словно экзотические птички, выпархивали разряженные дамы и легковейные барышни с пестрыми зонтиками.
По-детски смеялась Каролина, убегая от Львова, жестоко перетянутого в талии офицерским шарфом; загадочно темнея глубокими глазами, чинно прогуливалась под китайскими фонариками Аврора, сопровождаемая бледным, как алебастровая маска, Мухановым; нежно и требовательно стискивала руку Евгения Аграфена Федоровна, молчавшая в продолженье всего праздника ждуще и тяжело.
А он болтал какой-то вздор и, мешая влюбленным, увлекал их в главную аллею, чтоб не прозевать выезд царской фамилии, и норовил задержаться подоле с кем-нибудь из петербургских знакомых, невзначай встреченных здесь.
И злая досада на свое довременное старчество, на этот внезапный и уже ненужный приезд душила его, как тесный ворот оставленного в сундуке парадного мундира.
После отъезда Закревской он целую неделю прожил в каком-то пыльном беспамятстве. Все в Петербурге стало скучно и почти ненавистно ему.
И когда в августе пришел приказ о возвращении на север, он, не промешкав ни дня, помчался в Финляндию.
Здесь уже владычила осень.
Задебренная можжевельником тропа вела в гору. Сизые ягоды простодушно выглядывали из шерстистой зелени; он выбрал одну и раскусил ее. Рот наполнился смолистой терпкостью, ребристая косточка была каменно тверда и прохладна.
Нежное, с легкой прозеленью небо напоминало мартовскую высь в степи под Марой, над вечерним, уже обреченным снегом… Счастьем одиночества, терпким и свежим, как можжевеловый сок, наполнилось все его существо. Он обернулся. В ясном, лишь слегка задымленном озере лежал остров, отороченный по краям желтым березняком и черно-изумрудный посредине от густых елей, — боярская шапка с лисьим околышем и бархатным верхом.
Гаги летели к острову — ночевать. Он помахал белым птицам и побрел выше. Срубленная осина преградила тропу. Луч заката уперся в крону, пурпурная листва затрепетала радостным блеском, но ее подвернувшаяся изнанка была мертвенно-бледна. Впереди стеной стояли низкорослые линялые сосны и еще зеленые березы, из-за которых, ловя уходящее солнце, высовывались багряные осинки. И почудилось: кто-то предупреждает об опасности — и прячется, сделав красный знак.
Он обошел поверженное дерево. Тропинка скрылась в кустах, черная болотистая почва чавкала под сапогами; березовые кустки светились на ней мокрыми желтыми флагами. Справа, меж редкими серыми стволами, плыли дымные пятна хвощей. "Я словно Дельвиг в запотелых очках", — подумал он. Теплая, пушистая мечта о своем доме, о тихом семейном счастии окутала сердце, заволокла глаза. "Ежели не найду счастья и не пошлет господь жену — год пережду и застрелюсь. Либо к Ермолову, на Кавказ", — загадал он.
Канюк жалобно скрипел где-то рядом, вереск упруго цеплялся за сапоги. Туманная тьма вкрадчиво подымалась по склону, окутывая слившиеся друг с другом деревьями съежившиеся кусты. И угрюмое, мглистое вдохновение вновь зашевелилось в душе… Он остановился; вдруг ощутилось: ежели не одолеть эту вязкую смуту — поработит, с ума сведет, в Гельсингфорс бросит…
Он двинулся напролом. Крупные ягоды багрово промерцали в темной заросли. Он наклонился сорвать, но вспомнил: солдаты предупреждали — ягоды отравные.
— Яд. Все-таки яд, — сказал он. И остановился, испуганно озираясь… И вдруг странная мысль утешила: погубив героиню поэмы, он колдовской силою обманет злую судьбу своей живой возлюбленной!
Он рванулся вниз, то и дело застревая в расселинах, оступаясь в ручьи и обдираясь об иссохшиеся сучья, торчащие, точно чьи-то жадные, ищущие пальцы.
Озеро, тусклое, словно громадное бельмо, показалось в просвете деревьев. Он сбежал вниз и пошел наобум, перепрыгивая с камня на камень и перелезая через стволы обрушившихся сосен.
Он брел долго и почти смирился с тем, что блуждать придется до утра. Идти становилось все трудней; засасывающая грязь не давала и шагу ступить; грозно преграждали путь мощные валуны и тела исполинских дерев, похожие на поверженных великанов. Сердце стучало тяжко, часто, и в лад ему угрюмо вспыхивали и гулко гасли мысли.
"Заблудиться. Погибнуть… Она тоже… Но что — после смерти? Куда исчезает взгляд, это пламя, эта власть электрическая? Судорога губ, горячая смуглость — неужели в ничто? Нет! В шум вод. В мерцанье ночи. В чары снега, черемухи… Потому-то так мучит природа! И вечно зовет кто-то. И бессонница…"
За путаницей прибрежных ольх плеснулись весла; донеслись короткий смех, вскрик:
— Ох и потешил, ощеул эдакий!
"Солдаты, — понял он. — Мерёжи проверяют…"
И окликнул радостно:
— Э-гей! Лю-ди!
Смех стихнул. Лодка медленно, недоверчиво тронулась к берегу. Стоящий на корме рослый солдат вгляделся.
— Господин прапорщик? Ваше благородье?
Лодка подвалила, тупо стукнулась о камень. Прапорщик перепрыгнул на лоснящийся валун; крепкая рука ухватила его руки, он перелез за борт.
— Никак, заблудились, вашблародь? — с веселым недоуменьем спросил рослый сутулый егерь.
— Заблудился… Спасибо вам! Пришлось бы заночевать здесь.
Он замолчал, присматриваясь к своим спасителям. Сутулый ему положительно нравился своей добродушной неуклюжестью и непринужденностью. Его товарищ глядел угрюмцем. Неприятны были выпуклые, неподвижно светлые глаза и скупые, как на колодке распяленные губы.
— Один по лесу не гуляй, вашблародь, — семейственно посоветовал сутулый. — Одному в лесу негоже.
— Покурить бы, — хмуро обронил второй солдат. — Кисет отсырел.
— Одному в потемках негоже, — повторил сутулый. — Сюда садись, вашблародь, в корму. Тут потепле будет.
Он пристроился на туго свернутом парусе и прикрыл глаза. Солдаты молчали, гребя старательно и почти бесшумно. Ему стало жаль, что он спугнул их разговор, их смех; жаль и немного обидно.
"О чем они сейчас размышляют? Чему смеялись? Своя, особая от меня жизнь".
Он вдруг вспомнил, как весною, копая шанцы, солдаты выгребли из земли череп. Кто-то с хохотом надел его на черенок лопаты и стал стращать товарищей. Но этот, сутулый, выругавшись, вырвал находку и, уважительно отерев от глины, похоронил в отдельной ямке и прикрыл сверху дерном… И ночью, такою же лунной, как нынешняя, явились стихи, странные и мучительные. Наутро отправил Дельвигу, тот переслал Пушкину. Пушкин восхитился, щедрая душа, — и окрестил Гамлетом. Показалось забавно, но и неестественно… Но ведь и впрямь все на что-нибудь похоже и всяк напоминает кого-то. Сети неведомого родства незримы, таинственны. Рослый сутулый егерь похож на Вилли Кюхельбекера. И может статься, этот безмолвный угрюмец — стоюродный брат родовитого дворянина Баратынского…
— Братец, — позвал, он, — у меня сухой табак есть. На, возьми.
Солдат проелозил на коленях по шаткому днищу, взял, глухо поблагодарил:
— Спасибо, барин.
Осторожная улыбка еще туже стянула его бледные губы.
— Давно в Финляндии?
Солдат отсел и с силой налег на весла.
— Пять годов скоро, — не сразу ответил он.
— В Санкт-Петербурге мы служили, столичные были, — словоохотливо пояснил его товарищ. — В Семеновском полку. В роте князь Трубецкого, Сергея Петровича.
— Знаю.
Сутулый виновато кашлянул.
— Изгнанцы мы. Сюда, сталоть, после возмущенья попали. Мы изгнанцы.
— Вот как. А я ведь тоже — изгнанец.
Солдаты переглянулись и вопросительно уставились на офицера. Но он, снова прикрыв глаза, дремал, уютно привалясь к поскрипывающему борту.
Было очень рано, он удивился своему пробуждению. Но, услышав частый настойчивый стук, улыбнулся: сороки! Долбят пазы, конопаченные мхом, — лень таскать из лесу, готовым пользуются…
Умылся ледяной водою и, сберегая восхитительную телесную радость, засел за работу.
Смутные места поэмы яснели вместе с небом, подымающимся над ельником; рифма резво нагоняла рифму, цепко вспрыгивая на краешек бегущей строки.
В дверь осторожно побарабанили. Он сморщился, но не отозвался. Постучали снова.
— Входи! — крикнул он.
Денщик, скуластый исполнительный чухонец, протянул пакет:
— Для вам, ваша благородя.
Матушка писала, что очень больна; сетовала, что он забыл родных, что это грех — быть в Петербурге целых два месяца и не вырвать недели, не навестить в Москве единственную мать. Слава богу, шоссе нынче почти исправлено, и езда по нему не "испытание терпения", как он жаловался, а одно удовольствие. Но, конечно, причина не в шоссе, незачем se donner le change" [104]: Бубинька просто остыл к своей любящей и несчастной маменьке, il n'y a rien Ю faire [105], - но все же придется ему похлопотать об отпуске и приехать домой — может статься, затем только, чтоб навеки закрыть усталые глаза бедной матери…
Он выпросил четырехмесячный отпуск и поехал по санному первопутку.
— Домой, — бормотал он, рассеянно озирая ровное белое пространство. — Творец всемогущий, но где дом мой?
Софи пела старинный дуэтино Квалиотти, прилежно и печально склоняясь над клавишами. Жалобно трепетало ее слабенькое сопрано:
Некрасив был ее большой мужественный лоб; беспомощно, как у птенца, разевался губошлепый рот. Она тихо проигрывала рокочу