Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 37 из 76

И наконец всею кавалькадою отправлялись в Петергоф — на праздник тезоименитства вдовствующей императрицы.

Все, что оставалось живого в душном, пыльном Петербурге, схлынуло сюда. Кареты, коляски, дрожки и простые телеги стояли вплоть до гранильной фабрики. Перед дворцом Екатерины, на пустыре и в жидкой рощице табором расположились щеголи помоложе и победней. Площадь против верхнего сада была сплошь загромождена экипажами знати. Как на военном биваке, горели под открытым небом костры, готовилась пища; мещане и мастеровые пили чай из закопченных самоваров; из карет, словно экзотические птички, выпархивали разряженные дамы и легковейные барышни с пестрыми зонтиками.

По-детски смеялась Каролина, убегая от Львова, жестоко перетянутого в талии офицерским шарфом; загадочно темнея глубокими глазами, чинно прогуливалась под китайскими фонариками Аврора, сопровождаемая бледным, как алебастровая маска, Мухановым; нежно и требовательно стискивала руку Евгения Аграфена Федоровна, молчавшая в продолженье всего праздника ждуще и тяжело.

А он болтал какой-то вздор и, мешая влюбленным, увлекал их в главную аллею, чтоб не прозевать выезд царской фамилии, и норовил задержаться подоле с кем-нибудь из петербургских знакомых, невзначай встреченных здесь.

И злая досада на свое довременное старчество, на этот внезапный и уже ненужный приезд душила его, как тесный ворот оставленного в сундуке парадного мундира.


После отъезда Закревской он целую неделю прожил в каком-то пыльном беспамятстве. Все в Петербурге стало скучно и почти ненавистно ему.

И когда в августе пришел приказ о возвращении на север, он, не промешкав ни дня, помчался в Финляндию.

IV

Здесь уже владычила осень.

Задебренная можжевельником тропа вела в гору. Сизые ягоды простодушно выглядывали из шерстистой зелени; он выбрал одну и раскусил ее. Рот наполнился смолистой терпкостью, ребристая косточка была каменно тверда и прохладна.

Нежное, с легкой прозеленью небо напоминало мартовскую высь в степи под Марой, над вечерним, уже обреченным снегом… Счастьем одиночества, терпким и свежим, как можжевеловый сок, наполнилось все его существо. Он обернулся. В ясном, лишь слегка задымленном озере лежал остров, отороченный по краям желтым березняком и черно-изумрудный посредине от густых елей, — боярская шапка с лисьим околышем и бархатным верхом.

Гаги летели к острову — ночевать. Он помахал белым птицам и побрел выше. Срубленная осина преградила тропу. Луч заката уперся в крону, пурпурная листва затрепетала радостным блеском, но ее подвернувшаяся изнанка была мертвенно-бледна. Впереди стеной стояли низкорослые линялые сосны и еще зеленые березы, из-за которых, ловя уходящее солнце, высовывались багряные осинки. И почудилось: кто-то предупреждает об опасности — и прячется, сделав красный знак.

Он обошел поверженное дерево. Тропинка скрылась в кустах, черная болотистая почва чавкала под сапогами; березовые кустки светились на ней мокрыми желтыми флагами. Справа, меж редкими серыми стволами, плыли дымные пятна хвощей. "Я словно Дельвиг в запотелых очках", — подумал он. Теплая, пушистая мечта о своем доме, о тихом семейном счастии окутала сердце, заволокла глаза. "Ежели не найду счастья и не пошлет господь жену — год пережду и застрелюсь. Либо к Ермолову, на Кавказ", — загадал он.

Канюк жалобно скрипел где-то рядом, вереск упруго цеплялся за сапоги. Туманная тьма вкрадчиво подымалась по склону, окутывая слившиеся друг с другом деревьями съежившиеся кусты. И угрюмое, мглистое вдохновение вновь зашевелилось в душе… Он остановился; вдруг ощутилось: ежели не одолеть эту вязкую смуту — поработит, с ума сведет, в Гельсингфорс бросит…

Он двинулся напролом. Крупные ягоды багрово промерцали в темной заросли. Он наклонился сорвать, но вспомнил: солдаты предупреждали — ягоды отравные.

— Яд. Все-таки яд, — сказал он. И остановился, испуганно озираясь… И вдруг странная мысль утешила: погубив героиню поэмы, он колдовской силою обманет злую судьбу своей живой возлюбленной!

Он рванулся вниз, то и дело застревая в расселинах, оступаясь в ручьи и обдираясь об иссохшиеся сучья, торчащие, точно чьи-то жадные, ищущие пальцы.

Озеро, тусклое, словно громадное бельмо, показалось в просвете деревьев. Он сбежал вниз и пошел наобум, перепрыгивая с камня на камень и перелезая через стволы обрушившихся сосен.

Он брел долго и почти смирился с тем, что блуждать придется до утра. Идти становилось все трудней; засасывающая грязь не давала и шагу ступить; грозно преграждали путь мощные валуны и тела исполинских дерев, похожие на поверженных великанов. Сердце стучало тяжко, часто, и в лад ему угрюмо вспыхивали и гулко гасли мысли.

"Заблудиться. Погибнуть… Она тоже… Но что — после смерти? Куда исчезает взгляд, это пламя, эта власть электрическая? Судорога губ, горячая смуглость — неужели в ничто? Нет! В шум вод. В мерцанье ночи. В чары снега, черемухи… Потому-то так мучит природа! И вечно зовет кто-то. И бессонница…"

За путаницей прибрежных ольх плеснулись весла; донеслись короткий смех, вскрик:

— Ох и потешил, ощеул эдакий!

"Солдаты, — понял он. — Мерёжи проверяют…"

И окликнул радостно:

— Э-гей! Лю-ди!

Смех стихнул. Лодка медленно, недоверчиво тронулась к берегу. Стоящий на корме рослый солдат вгляделся.

— Господин прапорщик? Ваше благородье?

Лодка подвалила, тупо стукнулась о камень. Прапорщик перепрыгнул на лоснящийся валун; крепкая рука ухватила его руки, он перелез за борт.

— Никак, заблудились, вашблародь? — с веселым недоуменьем спросил рослый сутулый егерь.

— Заблудился… Спасибо вам! Пришлось бы заночевать здесь.

Он замолчал, присматриваясь к своим спасителям. Сутулый ему положительно нравился своей добродушной неуклюжестью и непринужденностью. Его товарищ глядел угрюмцем. Неприятны были выпуклые, неподвижно светлые глаза и скупые, как на колодке распяленные губы.

— Один по лесу не гуляй, вашблародь, — семейственно посоветовал сутулый. — Одному в лесу негоже.

— Покурить бы, — хмуро обронил второй солдат. — Кисет отсырел.

— Одному в потемках негоже, — повторил сутулый. — Сюда садись, вашблародь, в корму. Тут потепле будет.

Он пристроился на туго свернутом парусе и прикрыл глаза. Солдаты молчали, гребя старательно и почти бесшумно. Ему стало жаль, что он спугнул их разговор, их смех; жаль и немного обидно.

"О чем они сейчас размышляют? Чему смеялись? Своя, особая от меня жизнь".

Он вдруг вспомнил, как весною, копая шанцы, солдаты выгребли из земли череп. Кто-то с хохотом надел его на черенок лопаты и стал стращать товарищей. Но этот, сутулый, выругавшись, вырвал находку и, уважительно отерев от глины, похоронил в отдельной ямке и прикрыл сверху дерном… И ночью, такою же лунной, как нынешняя, явились стихи, странные и мучительные. Наутро отправил Дельвигу, тот переслал Пушкину. Пушкин восхитился, щедрая душа, — и окрестил Гамлетом. Показалось забавно, но и неестественно… Но ведь и впрямь все на что-нибудь похоже и всяк напоминает кого-то. Сети неведомого родства незримы, таинственны. Рослый сутулый егерь похож на Вилли Кюхельбекера. И может статься, этот безмолвный угрюмец — стоюродный брат родовитого дворянина Баратынского…

— Братец, — позвал, он, — у меня сухой табак есть. На, возьми.

Солдат проелозил на коленях по шаткому днищу, взял, глухо поблагодарил:

— Спасибо, барин.

Осторожная улыбка еще туже стянула его бледные губы.

— Давно в Финляндии?

Солдат отсел и с силой налег на весла.

— Пять годов скоро, — не сразу ответил он.

— В Санкт-Петербурге мы служили, столичные были, — словоохотливо пояснил его товарищ. — В Семеновском полку. В роте князь Трубецкого, Сергея Петровича.

— Знаю.

Сутулый виновато кашлянул.

— Изгнанцы мы. Сюда, сталоть, после возмущенья попали. Мы изгнанцы.

— Вот как. А я ведь тоже — изгнанец.

Солдаты переглянулись и вопросительно уставились на офицера. Но он, снова прикрыв глаза, дремал, уютно привалясь к поскрипывающему борту.

V

Было очень рано, он удивился своему пробуждению. Но, услышав частый настойчивый стук, улыбнулся: сороки! Долбят пазы, конопаченные мхом, — лень таскать из лесу, готовым пользуются…

Умылся ледяной водою и, сберегая восхитительную телесную радость, засел за работу.

Смутные места поэмы яснели вместе с небом, подымающимся над ельником; рифма резво нагоняла рифму, цепко вспрыгивая на краешек бегущей строки.

В дверь осторожно побарабанили. Он сморщился, но не отозвался. Постучали снова.

— Входи! — крикнул он.

Денщик, скуластый исполнительный чухонец, протянул пакет:

— Для вам, ваша благородя.


Матушка писала, что очень больна; сетовала, что он забыл родных, что это грех — быть в Петербурге целых два месяца и не вырвать недели, не навестить в Москве единственную мать. Слава богу, шоссе нынче почти исправлено, и езда по нему не "испытание терпения", как он жаловался, а одно удовольствие. Но, конечно, причина не в шоссе, незачем se donner le change" [104]: Бубинька просто остыл к своей любящей и несчастной маменьке, il n'y a rien Ю faire [105], - но все же придется ему похлопотать об отпуске и приехать домой — может статься, затем только, чтоб навеки закрыть усталые глаза бедной матери…


Он выпросил четырехмесячный отпуск и поехал по санному первопутку.

— Домой, — бормотал он, рассеянно озирая ровное белое пространство. — Творец всемогущий, но где дом мой?

VI

Софи пела старинный дуэтино Квалиотти, прилежно и печально склоняясь над клавишами. Жалобно трепетало ее слабенькое сопрано:

Se, о carа, sorridi… [106].

Некрасив был ее большой мужественный лоб; беспомощно, как у птенца, разевался губошлепый рот. Она тихо проигрывала рокочу