Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 39 из 76

присолено — мозги и набекрень! — Он щелкнул себя перчаткой по рыжей руке. — Это как заподряд выпить чаю, кофею и меду — непременно пронесет.

Шевырев, помрачневший при имени Шеллинга, подобострастно засмеялся. У него был тупой самолюбивый подбородок и воспаленные припухшие глазки.

— Я встречался с Лагарпом, когда жил в Швейцарии, — вставил Свербеев. — Величественный старец! — Дмитрий робко приосанился. — Рослый, статный… Ах, как заразительно он рассказывал о древности, о республике римской! А о революции говорил так, что впору было сейчас схватить нож и бежать на штурм ближайшего замка.

Вяземский трескуче рассмеялся и, сделав несколько быстрых шагов, с видом внезапного изнеможенья упал в кресло.

— Плоды Лагарповой заразительности мы скоро будем пожинать, — сказал он желчно. — Французы нас обкормили пряностями. Отцы наши жаждали стать французами, забыв, что желудки дворянские умеют варить лишь молочную кашку.

— Но жизнь требует перемен, — почтительно возразил Шевырев. — И разве не благотворны начинанья, проводимые покойным государем в его младости? Разве нынешняя оппозиция…

— Для нас время еще не пришло, — сухо прервал князь. — Оппозиция нынешних россиян — дело бесплодное и пожалуй что вредное. Пушкин прав: "Но в сердце, бурями смиренном, теперь и лень, и тишина".

— Я намерен основать общество противодействия русской лени, — подал вдруг голос молоденький Кошелев — и облился таким жарким багрянцем, что даже Вяземский сочувственно отвел в сторону свои кинжальные глаза.

— Оппозиция не в цене у народа нашего, — повторил он. — У нас еще ничего не ясно. Мы живем в сумерках.

Воцарилось неловкое молчанье. В душной тишине слышался легкий треск нагорающих свеч.

— Намедни какой-то историк выступил с оправданьем злодейств царя Иоанна, — нерешительно вступил Кошелев.

Вяземский кивнул почти одобрительно:

— Превосходно. Я читал. Автор убеждает нас в том, что причиной слабостей Грозного были бояре, что они исказили добродетельные от природы свойства государя.

— Так и моровую язву оправдать можно, — заметил Евгений.

— Ха-ха! — резко рассмеялся князь. И, резко жеоборвав смех, молвил вдруг: — Ваши, господин Баратынский, "Стансы" очень хороши. "Всех благ возможных тот достиг, кто дух судьбы своей постиг". Это глубоко.

Вяземский ткнул длинным пальцем куда-то вниз, точно намереваясь пронзить пол.

— Благодарю вас, князь.

— ю propos, как вы полагаете, Рылеев с Бестужевым постигли дух своей судьбы? — Князь желчно налег на слово "своей".

— Я недостаточно знаю Рылеева и Бестужева, хоть и печатаюсь в их альманахе. Но люди они, бесспорно, честные.

— Да. Несомненно. — Вяземский хрипло кашлянул. — Напрасно только Кондрат Федорыч стихи сочиняет. У меня от его "дум" зубы отерпли, как от можжевеловых ягод.

— А вы пробовали можжевеловые ягоды? — с улыбкой спросил Евгений.

— Пробовал. И даже люблю. Ароматны. Но сочинять стихи, над коими даже дети смеются, стыдно человеку взрослому.

— Теперь модно стало посмеиваться и высмеивать, — заметил Баратынский. — Взгляните на наших полемиков: у всех на устах язвительная улыбка Вольтера. Даже у Булгарина.

— Браво, — Вяземский метнул в своего визави одобрительный блик очков.

— А вы, Петр Андреич, почти отказались от стихов? — спросил Свербеев. — Как я гляжу, всё статьи публикуете?

— Отчего же? — князь с досадой дернул плечами. — Я и стихи сочиняю. Это нелепо нынче, но я пою. Пою и визжу. — Он злобно раздавил окурок сигары в пепельнице. — Потому что на сердце тоска и смерть.

Его что-то корежило изнутри; грубое костистое лицо то и дело ломалось судорогой тайной боли. Но — странно! — Евгению хотелось не успокаивать, а задорить своего собеседника. Что-то в князе и раздражало его, и находило сочувственный отклик в сердце…

— Бубинька! — раздался снизу слабый оклик матери.

IX

— Кузен говорит: возможны события чрезвычайные, — сказал Муханов. Его бледные и впалые щеки горели болезненными пятнами.

— Даже в Москве только и слышно, что о чрезвычайных событиях. Меж тем ничего не случается ни здесь, ни в Петербурге… A что, в Гельсингфорсе у вас не пахнет ли революцией? — Евгений притворно зевнул.

— Но кузен утверждает, — возразил Муханов, и его надтреснутый тенор зазвенел нетерпеливо. — Он говорит… A! — Он отчаянно махнул рукой. — Перед тобой-то не утаю. Слушай… — Муханов оглянулся на дверь и зашептал прерывисто: — Однажды у него собрались… Были Рылеев, Каховский. Еще кое-кто. Обсуждали необходимость d'en finir avec ce gouvernement [111]. — Муханов негромко призвякнул шпорой.

Евгений нахмурился.

— Не хочешь ли сигар виргинских? — Он пододвинул приятелю раскрытый ящик.

Муханов жадно схватил сигару и, не обрезав ее, сунул в рот.

— О, Петербург похож на огромную бомбу, готовую взорваться! — возбужденно шептал он. — Ах, что за люди там! Каховский — это… это прямой Шиллер! Не улыбайся, пожалуйста! Весь дышит ненавистью и решимостью. Сердце его разбито романтической любовью. Что за страсть, что за огонь…

— Полно тебе бедную сигару терзать. Кури, коли взял. — Баратынский поднес зажженный трут. Муханов затянулся — и тотчас закашлялся и, схватившись за грудь, понурился. Темные глаза расширились и тоскливо уперлись куда-то в угол, рука с сигарой вяло свисла с подлокотника.

— Расскажи лучше о смутах гельсингфорских, — сострадательно морщась, попросил Евгений.

— О, там тоже бурлит жизнь! — самодовольно молвил Муханов, потихоньку отодвигая пепельницу со злополучной сигарой. — Аврора дивно расцвела! Счастлив твой бог, что ты вовремя унес оттуда ноги.

— Я всегда вовремя уношу ноги от опасности, — сухо усмехнулся Баратынский.

— Аврора моя прелесть, — мечтательно продолжал влюбленный адъютант. — И кажется, страсть моя будет увенчана… — Он суеверно оглянулся и засмеялся. — Чур-чур! Ежели никто не сглазит счастия моего!

— Чур-чур! — подхватил Евгений. И грустно глянул в пятнисто раскрасневшееся лицо приятеля.

— Надобно, надобно движенье; огонь, страсть, — проповедовал Муханов, вновь вооружаясь потухшей сигарой и возбужденно расхаживая по кабинету. — Нужно обновление. Но теперь скоро… — Он улыбнулся загадочно. — Тайное общество действует.

— Ах, давно уж эта тайная деятельность сделалась явной для всех, кто о ней любопытствует. Сказывают, знал об ней даже государь. Потому-то, верно, и впал в меланхолию, и бросил все на руки Аракчееву, и опочил прежде времени. — Он медленно выпустил в потолок струю голубого дыма. — Меня занимает иное.

— Что же? — иронически полюбопытствовал Муханов. — Ах! — он хлопнул себя по лбу. — Прости, пожалуйста, — чуть не забыл…

— Меня занимает вот что, — твердо сказал Баратынский. — Частные люди, составляющие лишь ничтожную часть российского населения, — обладают ли они правом налагать почти насильственно свой образ воззрений на людей, которые довольствуются настоящим и которых в России огромное большинство? Не забавно ли, что маленький кружок нашей аристократии, всем обеспеченной, берет на себя роль предстателей всенародной нужды?

— Но надобно движение, нужен прогресс, — забормотал Муханов. — Движется же и развивается наука; несомненна ведь польза технических достижений. Наша действительность чревата переменой, обновленьем. Она, так сказать, беременна… — Он растерянно откинул со лба сыпкие русые пряди — и вдруг воскликнул: — Ба! Весь день на языке вертится! Главная-то Новость! — Он снова заговорщицки оглянулся. — Магдалина [112] наша бе-ре-мен-на!

— Да шутишь… Неужто?

— В точности не уверен, но слышал от многих. И сам кое-что приметил… — Муханов смущенно ухмыльнулся. — Каков сюрпризец? Хорош?

— Хорош. Очень хорош… — Евгений машинально кивнул.

— Что, брат? Каков генерал? — Муханов соболезнующе потянулся к товарищу. — Но ты огорчен? Ах, конечно… Ты ведь был насмерть, насмерть… Прости, прости.

— Какое счастье. Как я рад за нее.

Муханов недоуменно уставился на товарища:

— Помилуй! Тебе все равно? Но ты ведь очарован был, страдал!

— То был морок. Темный, грешный морок. — Он поднял медленно блуждающие глаза. — Дитя. Оправдание безумной жизни. Надежда…

Он встал и пошел задернуть окно, не глядя на приятеля, рассуждая с самим собой:

— Дитя даст ей чистый восторг, подарит нравственную цель всему существованию… — Он вдруг обернулся, засмеялся широко: — Ах, Александр, как бы я желал видеть эту женщину счастливой!

— Но ты меня нынче поражаешь. Такое бесстрастие, такое спокойствие… Там, в Гельсингфорсе, от тебя так и веяло пламенем! Помнишь?

Муханов взбил золоченый адъютантский аксельбант и пропел вполголоса:

С неба чи-стая,

Золо-тистая,

К нам слете-ла ты;

Все прекра-сное,

Все опа-сное

Нам пропе-ла ты!

— Ежели б ты слышал, как поет твою песню Александр Бестужев! Какое дивное чувство… Однако! — Муханов глянул на свой золотой нортон с репетиром. — Ого! Ты обещал еще к князю Вяземскому. Он, я слышал, человек решительный и передовой… Заутра мне назад, в Петербург. Ах, что за жизнь! Как на крыльях.

X

Он во все глаза смотрел на знаменитого озорника.

Коренастый крепыш с черными, коротко стриженными кудлами, ярко присоленными сединой, с горячими красноватыми глазами был кроток и любезен. Он сказал, что очень наслышан о Баратынском от кузины своей Аграфены Федоровны, да и по журналам читал с неизменным удовольствием и рад очному знакомству после того, как Финляндия свела их заочно и даже, некоторым образом, породнила.

Проговорив это, Федор Иваныч бесцеремонно мазнул густым взором по лицу собеседника и повел речь о скуке московской и о своем намерении удрать в ближайшее время в Петербург — "для освежения мыслей и чувств".

Вечер был тусклый, несмотря на все усилия княгини Вяземской, маленькой брюнетки с ломким голосом и смелым, заразительным смехом. Все словно собрались посидеть и помолчать перед долгой дорогой. Даже сам хозяин, сонливо покачив