Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 40 из 76

ая ершистой головой, почти не вставал со стула, изредка производя неприятный звук своими шаркающими под столом ногами.

Муханов попытался возобновить откровенный разговор о петербургских томленьях.

— Российская действительность чревата… — произнес он начало полюбившейся ему фразы, но Вяземский, пресерьезно наморщив и без того морщинистое грубое лицо, сделал предупреждающий знак рукой:

— Да, чревата матушка наша! Но, знаете, она очень, очень хвора. А прибегать к кесарскому сеченью опасно.

Толстой бухнул густым стонущим хохотом. Вера Федоровна укоризненно погрозила мужу пальчиком.

Петр Андреич, любезно улыбнувшись смешавшемуся юноше, поспешил сменить тон и заговорил профессорски:

— Аристотель описывает три формы правления. Первая — это монархия.

— Монархия, — послушно повторил адъютант.

Вяземский не удержался от иронического кивка, долженствующего выразить уважение к понятливому оппоненту.

— Монархи, однако ж, скоро вырождаются в тиранов, — князь сожалительно чмокнул губами. — Вторая форма — демократия. Но господство демоса грозит переходом власти в руки черни. — Он расстроенно покачал головой и остро глянул из-под очков. — Засим следует аристократия, которая с неизбежностью переходит в о-лигар-хию… — Петр Андреич широко повел рукою и обаятельно улыбнулся. — Выбирайте любую. По мне же, скажу вам признательно, хрен редьки никак не слаще.

— Но существуют, очевидно, и иные формы, — пробормотал вконец обескураженный Муханов.

— О, несомненно, — живо согласился князь и, уважительно поклонившись, отсел к Баратынскому.

— Мне ужасно досадно, что вы так мало пишете. Отжените лень свою, вы ведь еще молоды.

— Четверть века, — отвечал Евгений, улыбаясь. — А век наш скоро старит. И сам старится весьма нелениво.

— Да, да, — подтвердил Вяземский. — Но все-таки… Вам необходимо живей ввязываться в драку. — Он проницающе блеснул очками. — Подозреваю в вас и злость славную, и пыл полемический. Нынче ко мне пожалует Полевой. Я подбил его на журнал, он понятлив и боек. "Телеграф" не скушен — а это уже важное достоинство. — Князь взял гостя за локоть и подвел к окну. Евгений лишь сейчас заметил, как толсты стены дома Вяземских: подоконник был широк, как подошва бойницы. Низкие потолки дополняли сходство с крепостью или монастырем.

— Давайте в "Телеграф". Будем драться заодно. — Он брезгливо поморщился. — В литературе нашей все более утверждается торговое направленье. Вы только поглядите, что хвалят в журналах. А прекрасные созданья истинных художников пренебрежены горластой критикой. Высмеивают даже Пушкина!

— Истинно прекрасное прекрасно не для всех, — заметил Баратынский. — Большинство читает с любопытством, но редко кто читает с чувством.

Вяземский уперся в него пристальным взглядом.

— В поэзии ведь говорят не то, что есть, а то, что кажется, — продолжал Евгений, странно ободряясь этим бесцеремонным разглядываньем. — Но какой несчастный дар — воображение, слишком превышающее рассудок! — Он виновато улыбнулся. — Я нынче убедился в этом, слушая суждения доброго моего приятеля. Но вы были слишком строги с ним, князь.

— Он друг вам? — быстро спросил Вяземский.

— Да. Пожалуй.

— Нет, — отверг Вяземский решительно. — Другом вашим он быть не может.

— Отчего же?

— Вы чересчур умны для него. Вы, скажу более, оскорбительно умны для него. — Князь окинул собеседника емким взором лошадника. — У вас какой-то особенный ум. Раздробительный. — Петр Андреич трескуче рассмеялся. — Но не льститесь сим качеством: оно опасно.

— Ах, мне ли льститься, — смущенно пробормотал. Евгений.

— Жаль, скоро мне уезжать из Москвы, — сказал Вяземский. — Мы бы славно разговорились.

— Куда вы едете?

— В Петербург, а потом в Ревель, на воды. Я гипохондрик. Врачи лечиться велят. А вы не собираетесь ли с нами заодно?

— Увы, обстоятельства домашние держат меня здесь.

Вяземский проницательно улыбнулся:

— Чай, осточертела вам Москва моя?

— О! — вырвалось у Евгения. — Это второе изгнание мое… Кроме двух-трех лиц, ничто здесь не мило мне.

— Господа, но это неучтиво! — кокетливо окликнула княгиня Вера.

Она уже шла к ним, маленькая и чернявая, похожая на девочку-итальянку, и задорно вскидывала головкой, плоско причесанной на модный греческий манер.

— Полевой пришел, — шепнула она мужу, сделав значительную гримаску и скушно заведя глаза вверх. — Боюсь за графа Федора Иваныча, — тихо засмеявшись, добавила она. — Он как-то сонлив нынче. Его хандра часто разражается вулканически.

— Под бурей рока — твердый камень, в волненьи страсти — легкий лист! — напомнил Евгений.

— Мерси, мон шер, — Вяземский покровительственно полуобнял его за талию и повлек в гостиную.


Это был господин в сером, с жестким лицом скуповатого приказного и беспокойно-упорным взглядом фанатика. Он долго переминался с ноги на ногу, отклоняя честь усесться рядом с хозяйкой.

— Глядите, какие у него икры, — шепнул Баратынскому внезапно оживившийся Американец. — Держу пари — накладные!

Нош журналиста, обтянутые тонкими панталонами с перекошенными штрипками, и впрямь были неестественно мощны относительно его неказистой комплекции.

Хлебнув бордо и отведав пирога с трюфлями, Полевой понемногу разговорился. Заикаясь и волоча пространные фразы, он принялся рассуждать о необходимости умственного движенья и о вреде застоя.

— Вы, разумеется, правы, милейший Николай Алексеич, — небрежно поддакнул князь — видимо, более из желанья приостановить поток рассуждений многоглаголивого редактора, нежели из потребности согласиться с ним. — Мы обвыклись с ленью своей и косностью. Но зачем предавать костру общественного мненья славных ветеранов наших? Надобно ли нынче ополчаться противу Карамзина и Дмитриева? Литературу делают не только пламенные подвижники, но и скромные, терпеливые работники.

— Гений идет впереди толпы. Он светел и виден всякому, как солнце, — напыщенно молвил побледневший Полевой. — Великий Байрон…

— Ах, опять Байрон, — фамильярно перебил Вяземский. — Всякий раз, как просвещенные россияне начинают рассуждать о чем-либо важном, они взывают к великой тени! — Он вежливо просмеялся. — Не серчайте, Николай Алексеич, но, право, досадно, что так часто поминается Байрон и почти всегда — всуе. Он гений, он жил и воинствовал, как рыцарь, и, поверьте, я сам до сих пор брюхат его героической смертью. Но наши северные условия, — князь желчно сверкнул очками, — наши русские холода худо способствуют расцвету столь огненных натур.

— Но надобно же бороться хотя бы словом! — запротестовал Полевой, азартно жестикулируя сухонькой ручкой и выбираясь из-за стола. — И не вам ли, свободному сословию, людям образованным, взяться за дело народного просвещенья и поднять факел борьбы? — Он обвел сумрачно горящим, каким-то скачущим взором продолжающих сидеть спокойно слушателей. — Вы, аристократы, — вы свободней прочих в действиях своих. От вас зависит успех великого движения!

Он проповедовал долго и жарко; Евгений перестал слушать, отвлекшись угрюмым размышленьем. "Вы, аристократы…" Это я, Дельвиг, князь, Жуковский, пожалуй. А _о_н_и_ — Булгарин, и Греч, и прочие — торговое направление, как Вяземский окрестил. Этот бедняк полагает всерьез, что мы независимы и свободны. Для него русский писатель-аристократ равен в своих правах английскому лорду…"

Федор Толстой вдруг завозился рядом. Погладив себя по глянцевито-черной и тугой бакенбарде, граф смахнул со скатерти вилку и, сосредоточенно пыхтя, полез за нею из-за стола. Глаза княгини округлились веселым ужасом. Граф на коленках подполз к увлекшемуся оратору и сзади ткнул его вилкою в икру. Журналист продолжал разглагольствовать, ничего не замечая.

Американец встал как ни в чем не бывало и, скромно склонив набочок тяжелую голову, сел на свое место.

— Накладные, — шепнул он удовлетворенно.


— Нешто в Английский клуб закатиться? — спросил Толстой, грузно покачиваясь в обындевелом кузове. И тотчас пробурчал сердито, словно отвечая на чьи-то назойливые уговоры: — Да что там нынче хорошего? После отъезда Чаадаева и клуб скушен.

— А Чаадаев и вправду навсегда за границу отбыл?

— Сказывают, навсегда. — Толстой дремотно опустил брыластое багрово-смуглое лицо, — Скушна Москва, скушна и тесна, — Его темные глаза блеснули красноватым огнем, словно мимо пробежал кто-то с горящим факелом. — Хоть снова в армию просись. — Граф тоскливо уставился в курчавое от инея окошко. — Да не способен больше к убийству человеков. Грехи мучат. Одиннадцать душ.

— Каких душ, граф?

— На дуэлях прострелил и проколол. А пуще всего — свою изранил.

Он оглянулся, словно заслышав погоню. Зашептал, тяжко привалясь к спутнику:

— Карает господь. Страшно карает! Деточек у меня двенадцать было. Двенадцать — и все во младенчестве поумирали. Один за другим. — Граф просмеялся — шепотом и запинаясь, как сквозь подавляемое рыданье. — Всех господь прибрал… Так я из своего синодика-то мною загубленных после каждой смерти одно имечко и вычеркивал. А сбоку приписывал: "Квит".

Он отвалился на спинку сиденья; прерывисто дыша, распахнул медвежью шубу.

— Одна доченька осталась. Пашенька, цыганеночек мой курчавенький. Кузина крестила, Аграфена.

— Успокойтесь, Федор Иваныч. Господь милосерд.

— А вам-то откуда известно? — тихо прорычал Американец. Но тотчас поник головой, забормотал робко: — Это я так, не подумайте. Я озорство свое забросил. Я его ненавижу теперь.

— Стоит ли так сурово, граф? Озорство — это всего лишь худо направленное славолюбье. Кто из нас не грешен этим?

— Вы, например, грешны? — с вызовом спросил Федор Иваныч.

— Пожалуй…

Граф рассмеялся с облегченьем.

— А славолюбье терзает! Ох — всякое! И худо направленное, и правильное. Скольким кружила голову Наполеонова слава! А как представишь цену ее: четыре миллиона жизней человеческих! — и сердце захолонет.

Он положил тяжелую ладонь на колено Евгения: