— А нынешнюю шалость мою извините. Это я, изволите видеть, не могу выносить демагогов и парвеню всяких. Предаст, помяните мое слово. Трижды перевернется.
— Да полноте!
— Предаст, — строго повторил граф. — Уж я этих птиц по крылышкам узнаю.
Он томительно зевнул.
— Тесна Москва. Тесна жизнь. Вам-то еще есть куда употребить славолюбие, — он ухмыльнулся благодушно. — Верно направленное, разумеется. Как сказал старик Овидий: Gratia, Musa, tibi nam tu solacia praebes. Tu carae reques, tu medicina mali… Благодарствуй, Муза: ты отдых, ты исцеленье. Ты… э-э…
— Не трудитесь, граф: мне памятны эти дивные строки. Покойный дядька-итальянец навеки вбил их мне в голову.
— Дядька-итальянец, дядька-итальянец… А я сбираюсь в Италию — лечить своего цыганеночка. — Граф сердито крякнул: — Несносная нынче зима в Москве! В каждом доме болезнь.
— Значит, и вы уезжаете, — грустно сказал Баратынский.
— Мерзко, опостылело все, — ворчливо продолжал Толстой. — Скажем, жить определено еще десять лет. Ведь без дела стоящего, без крови горячей — ведь это вечность целая! Судите сами: десять лет являться в клуб, чтобы отобедать и уснуть за чашкой кофе под стук шаров и счетмаркеров. Засим сонному садиться в карету, — граф пнул сапогом в стенку, — велеть везти себя в театр. Просыпаться в партере при первом ударе смычка — чтобы снова уснуть до самого конца представления!
— До самого конца, — тихо повторил Баратынский.
Вздрогнула и перевернулась под снежным одеялом ленивая Москва. Приглушенно зажелтелись и забагровели далеко за полночь толсто зашторенные окна; захлопывались со звуком старческого кашля сторожкие форточки и сенные двери.
На Галерной стреляли в пушки…
Ермолов штурмом идет на Москву…
Князя Василия взяли в деревне… Ополночь с обыском — прямо в кабинет.
В каземат отвезли, сказывают…
Ползло, вспыхивало, чадя и угасая; повторялось, чудовищно разрастаясь; поникало бессильно…
— C'est le sublime de la bЙtise [113],- с угрюмым спокойствием молвил князь и размашисто отвел тлеющую сигару к пепельнице. — Несчастные безумцы. Горстка офицеров, воодушевленных стихами и шампанским, — противу трона и армии! Безудержное честолюбье!
— Но что ждет несчастных?
— Жертв будет немало, — Вяземский перемолчал мгновенье — и заговорил вновь, разжигаясь желчным вдохновением: — Что в особенности бесит меня, это поведенье вожаков. Барон Штейнгель говорил мне: Трубецкой, вития и главный подстрекатель, даже не явился на площадь! Сбежал, как шулер! Рылеев тож. Впрочем, сие не удивило меня: в нем слишком много экзальтации и слишком мало зрелой мысли. В Южном братстве схвачены Пестель, Муравьев…
— Пестель?
— Да. Пестель. Вы с ним знакомы?
— Нет. Но много слышал о нем еще в корпусе. Нам его в пример ставили как отличного в успехах и поведении…
Князь сардонически рассмеялся:
— Мечтатели. Романтики. Пламень воображения… Вы верно писали в статье своей: истинные поэты потому и редки, что должны обладать свойствами прямо противоположными: пламенем воображения творческого и холодом ума поверяющего. Я, в свой черед, полагаю, что свойства сии следует отнести и к истинным политикам. Таковых у нас нет покамест, и вряд ли когда они появятся. — Вяземский сделал несколько сердито шаркающих шагов и пересел на диван, спинка и подлокотники которого были изрезаны изображеньями скрещенных мечей и штандартов.
Ранние зимние сумерки, постепенно плотнея, наполняли кабинет. Стало теснее, мгла округлила углы и сблизила крупные предметы.
— Меж собакой и волком, — с усмешкой молвил Вяземский и поправил большое жабо, напоминающее сейчас распластанного на темной воде лебедя, — Я не зову лакея — посумерничаем?
— Да, конечно.
— Давеча я с Полевым на Байронов счет спорил. Он видит в Байроне театрального романтика, гения, идущего пред толпой, — и только. Мне же Байрон дорог потому, что краски его романтизма сливаются с красками политическими, что он откровенен до конца. — Князь хлопнул себя ладонями по коленям. — Ах, как жаждется иной раз выговориться до конца! Все, чем душа изболела, чем мозг отравлен! До угара, до ошиба! До выноса всех святых! Ведь мысли наши не только не проявляются в жизни, но и не высказываются на бумаге даже!
— Что до Байрона, — уклончиво сказал Баратынский, — то, как мне кажется, главное в нем — это месть и презрение. Мне сии чувства непонятны… Но статочное ли дело — беспощадно наказывать младенца или одержимого горячкой? Можно ль карать заблудших, но заблудших в поисках истины?
— Карают, однако ж. И карают не только участников, но и просто любопытствующих. Вы человек военный и, стало быть, знаете, как скоры на расправу наши военные начальники. Вспомните семеновцев, вспомните бунт чугуевский… — Вяземский угрюмо сгорбился и прикрыл колени полосатым пледом. — Стреляли картечью. В толпу, по невинным зевакам. Среди убитых были женщины, детишки. — Он сошвырнул плед на пол и зашагал по комнате. — А поиски истины честными мечтателями — что сказать об них и о честности? Честность всегда была гонима в России. Аракчеев способен убить или растлить сотни, тысячи душ — ему все с рук сойдет! Потому что бесчестен. Бесчестен, но услужлив — следственно, нужен. Но ежели я, вы, Дельвиг ничтожный проступок совершим — мы будем запятнаны до конца дней своих! Нам не простится!
Дверь распахнулась: лакей, истуканно подняв бесстрастное лицо, внес зажженные свечи.
— Сколько раз приказывал: без стука не входить! — крикнул Вяземский и, ступив назад, вновь упал в кресло. Лицо его приняло вид любезно-насмешливый, жесткая улыбка скривила длинные губы. Освещенная комната опять стала просторной — выступили и углубились углы, и вещи как бы попятились друг от друга.
Лакей поклонился и вышел.
— Но вы в самом деле, мон шер, приняли решенье об отставке?
— Да, Петр Андреич.
— Гм… Не легкомысленно ли сие? A propos de rien… [114]
— Право, не знаю. Но я много думал об этом.
Вяземский вскочил с кресел и заговорил горячо, как бы нападая:
" Как нелепа наша действительность! Все поставлено с ног на голову. Истинные слуги отечества томятся в узилище, а мерзавцы благоденствуют! Cela me tourne le sang! [115] Мы, просвещенные дворяне, опора и цвет державы, — мы не нужны и даже опасны правительству! — Он яростно плюнул в багровые угли. — Власть ласкает людишек пришлых, бойких, угодливых. Нет, мой дорогой Баратынский, вы не должны покидать поприща! Это… это безнравственно.
— Сами же вы только что доказали, сколь безнравственна и жестока теперь военная служба. Я не могу в этом не согласиться с вами.
— О, какая путаница! Какая страшная путаница! — простонал Вяземский. — Как страшно. Страшно и больно. — Он закрыл лицо руками. — Третью ночь кряду просыпаюсь с мыслью, что лежу под виселицей. Глаза подымаю — босые ноги над головой. И черные тени колеблются…
Он резко встал и медленно приблизился к Баратынскому.
— Не считаете ли вы меня трусом? О, молчите, молчите… Подо мной на Бородине три лошади были убиты. В самое пекло рвался — ни черта не страшился. А нынче — боюсь. Робею! — Он отвернулся сердито. — Ужасней всего казнь постепенная! Ложишься — и ждешь: вот колокольчик задолдонит, и хамская рожа квартального в дверь просунется — без стука, без предупрежденья…
Он молча прошагал из угла в угол, вяло шаркая туфлями по ковру. Рассмеялся скрипуче.
— Признаюсь вам в позоре своем: я даже с Пушкиным переписку прервал. Боюсь гадких досмотров. Боюсь и за себя, и за Александра.
Он устало зевнул.
— А вам все-таки советую: подумайте хорошенько. Оставлять службу теперь — чистое безумье. — Князь осудительно покачал головой. — Вы и так на замечанье, мне Давыдов сказывал. Обождите годик, ну, полгодика. — Вяземский резко провел в воздухе пальцем, словно отвергая что-то. — Не теперь.
— Нет, милый князь. Как раз теперь-то я и решил окончательно.
"…Что ты хочешь сделать с твоей головушкой? Зачем подал в отставку? Зачем замыслил утонуть в московской грязи? Тебе ли быть дрянью? На то ли я свел тебя к Музам, чтоб ты променял их на беззубую хрычовку Москву? И какой ты можешь быть утешитель матери, когда каждое мгновение, проведенное тобой в Москве, должно широко и тяжело падать на твою фигуру? Вырвись поскорее из этого вертепа! Тебя зовут Слава, я и в том числе моя Сонинька…"
Дельвиг причитал. Дельвиг пророчил. Дельвиг грозил гибелью нравственной и — между строк — лукаво хвастал своим счастьем.
Он улыбнулся и отодвинул письмо. Поздно, Дельвиг. Письмо твое опоздало, а ты ошибся, подслепый пророк.
…Неделю тому Свербеев затащил его на бал в нарядный двухэтажный дом на Страстной. Всю дорогу в карете, и даже входя уже в белокаменные сени с классическими колоннами и подымаясь по широкой мраморной лестнице, Дмитрий сосредоточенно бубнил, словно оспаривая кого-то или оправдываясь:
— Лучше уметь находить в прошлом, нежели изобретать вновь и резать по живому. А наши озорники — что толку в их проказе? Что касается до меня, то я принадлежу прошлому, уважающему всякую власть.
— Однако ж ты, — возразил Евгений, выговаривая это случайное "ты" с каким-то неприятным ощущением во рту — словно рыбья кость под языком застряла, — ты, однако ж, утверждал…
Но говорливый приятель вдруг смолк и дернул за рукав.
За столиком, расположенным против дверей гостиной, восседала меж двух дам рослая старуха с прямой, как доска, спиной, напудренная, в высоком уборе с перьями и брильянтовой фероньерой на лбу, обрамленном фальшивыми локонами. Она пальцем поманила Свербеева; тот приблизился, плотно прижав левую руку к кармашку панталон, а правой начиная нерешительно-искательное движенье.
— Ты что ж, это, голубчик, — сурово попросила старуха, — иль Катерина Яковлевна за тобой уж и не смотрит?