— Настенька, — укоризненным шепотом звал он, — что же ты?
И тотчас — будто за плечом таилась и ждала зова! — являлась она, радостно сияя некрасивым и пленительным ликом, и наклонялась, опахивая млечным теплом растрепавшихся локонов, и целовала прикосновеньями быстрых губ, щекоча дыханьем, шепотом, смехом…
Голова его кружилась, и душа возвращалась в давнишний сон с зеленым, манящим в голубой полет чердаком, в парк с тихо шумящими аллеями, перетекающими в лес, обрывающимися то сюрпризным каскадом, то задебренным оврагом…
Снег падал, покрывая булыжную мостовую, тополя, такие старые и судорожные в своей уродливой наготе, и полуголую девочку, из замерзшего пальчика которой уже не била веселая струйка.
Настенька спала в его кабинете, очаровательно слабая, испуганно и радостно ждущая приближающегося таинства. Тесть осторожно ступал в теплых опойковых сапогах, шепотом распоряжаясь за дверьми насчет самовара и кренделей к чаю.
Снег падал, и было великое спокойствие в этом бесшумном падении, в теплых шерстистых хлопьях, кутающих город и мягко затуманивающих взгляд. Приятно утомлялась мысль, и легко смирялась внезапная тревога. Мерное нисхождение отяжелевшего неба было милосердно и усыпительно. И представлялось: все, все сокроет эта гладкая белизна — и грязь, и опрометчиво пролитую кровь, и ненужную молодость.
Он ворошил старое, снисходительно качал головой: господи, как обольщалась душа мечтами вольности, химерами сладострастия! Как мучило желанье жизни бурной, славы искрометной!
— Скоро зима, — бормотал он, улыбаясь белому окну. — Скоро зима, и молодость миновалась. И слава богу. Я променял беспокойные сны страстей на тихий сон тихого счастия. Я счастлив, счастлив…
Ложились рано, в девять. Вставали, по заведенному стариком Энгельгардтом обычаю, в семь, при свечах.
Принимать решили по воскресеньям. Приходил Свербеев, располневший и еще более, чем прежде, кичащийся своими заграничными знакомствами, но о встречах с Лагарпом уже не поминавший. Являлся Степочка Шевырев, растрепанный живчик с желчно сощуренными глазками и тупым самолюбивым подбородком. Однажды он привел сутулого, почти горбатого приятеля, чернявого и бойкоглазого, как цыган-лошадник. Новый знакомец был отрекомендован им как гениальный стихотворец, талантливый живописец и великий философ. Фамилия необыкновенному человеку была Хомяков.
Молодые люди сидели сначала чинно, сутулясь и остро изгладывали вокруг, как бы навскидку прицеливаясь и ожидая враждебной стрелы. Зачиная обычно Шевырев, воодушевлявшийся после первого же прочитанного стихотворения или первой рюмки. Хомяков, любезно улыбаясь и горбясь более обычного, словно готовясь к вкрадчивому прыжку, зацеплялся за какую-нибудь чрезмерно размашистую фразу, — и возгоралась жестокая сшибка, заставлявшая Евгения добродушно про себя посмеиваться. Слишком красноречиво рассуждали они о святом и серьезном, слишком воинственны были наскоки Степочки на все немецкое, слишком щеголевато жонглировал рапирными аргументами Хомяков, то ниспровергая Шеллинга, а заодно и Гегеля, то заявляя о своей благоговейной готовности преклониться пред покоряющим обаяньем Шеллинговой эстетики и величием Гегелевой диалектики.
"Как они молоды, — рассеянно думал он, следя не столько за доводами, сколько за разгоряченными лицами и все более свободными жестами говорунов. — Как восхитительно молоды и забиячливы! И философия и, кажется, сама жизнь для них — лишь возможность взапуски порезвиться: кто кого обскачет? Ах, славные, юные… Сколько молодой прыти, сколько силы. Славно!"
— Немцы считают грехопадение началом развития разума, — вещал Шевырев, выкидывая вперед руку и совершая ею энергическое вращательное движение, как бы ввергая в воронку своего рассуждения не только собравшихся слушателей, но и многочисленных отсутствующих оппонентов. — Это вытекает из системы Гегеля, по коей развитие разума от изначального единства идет к раздвоению, дабы вновь подняться к высшему единству. — Он едко щурил узенькие, слёзисто блистающие глазки. — Но ведь в библии Адам дает имена животным прежде грехопадения — из чего с очевидностью явствует, что разум у него уже был достаточно развит!
И обращал победоносный взгляд на упруго поджавшегося в кресле Хомякова, внимающего этим доказательствам со смехотворной серьезностью.
Евгений еле заметно кивал жене — она улыбалась секретной, понятной лишь им двоим улыбкой. Все было вздором пред этой улыбкой, пред тихой мудростью семейного счастия. Все было вздором и суетой, и ничто не стоило того, чтоб добровольно выйти из круга, заботливо замкнувшего две обрученные судьбы. Лица и голоса самых близких собеседников не могли переступить этой незримой межи и проникали как бы сквозь полупрозрачное стекло.
"— Я осмелился приехать с моим другом, — развязно молвил Степочка Шевырев, вводя в гостиную высокого, сутулого в плечах юношу с бледным и мрачным лицом, — Иван Киреевский, отличный философ и поэт. Одна из цветущих надежд отечества нашего.
Степочка с чрезвычайным жаром и быстротой обвораживался новыми своими знакомыми — и с еще большей пылкостью разочаровывался в них, мстительно отыскивая во вчерашних гениях и рыцарях самые постыдные изъяны.
Киреевский поклонился и, не поцеловав хозяйкиной руки, стал посредине комнаты, недоверчиво взглядывая из-под сильных светлых очков. По его худым щекам пробегали твердые желваки. Он был похож на отчаявшегося семинариста перед недоброжелательными экзаменаторами.
Беседа не вытанцовывалась. Шевырев, побранив для острастки Винкельмановы суждения о Лаокооне, принялся было восхвалять Дантовы терцины, подобно мраморным ступеням низводящие воображение читателя в мрачные бездны ада. Но всегдашний оппонент Хомяков был нынче кисел, и Шевырев быстро сник.
Киреевский медленно поднял темную угластую голову и произнес голосом глухим, но звучным, как шаги в пустой церкви:
— Данте велик потому, что изящное согласно в нем с нравственным.
Его слова вызвали в Шевыреве взрыв внезапного энтузиазма: вскочив со стула, он принялся доказывать, что нравственность вовсе не обязательна для гения, что опубликованные песни "Онегина" с очевидностью, характеризуют их автора как человека не только легкомысленного, но и неморального. Хомяков, дождавшись своей очереди, заметил, что современную поэзию губит избыток рациональности, а всякий рационализм упирается в глухую стену. Свербеев, быстро утомляющийся философическими разглагольствованьями, вспомнил, как; простудившись в Париже, он познакомился о знаменитейшим тамошним доктором, который стал ему закадычным другом и поведал историю смерти некоего швейцарца, безрассудно влюбленного в свою жену:
— Imaginez-vous [119]: чрез три месяца после свадьбы она занемогла холерой. Муж в отчаянья кинулся к моему доктору, и тот вскоре остановил холерные припадки. Жена почувствовала сильнейшую жажду. Нежный супруг предложил ей апельсин, затем два, наконец, три…
Киреевский с недоуменьем воззрился из-под очков на рассказчика: тот продолжал, оживляясь все более:
— Припадки возобновились. Призванный доктор разбранил мужа за угощенье и сказал, что он этакой нежностью может уморить бедную до смерти. И — вообразите себе! — наш бедняк так испугался угроз доктора, что сам получил припадки холеры! Взял да и помер! Что значит игра воображенья…
И Свербеев заливисто захохотал, чрезвычайно довольный своей уморительной историей.
— А вы, должно быть, никогда не любили, — молвил Киреевский.
— Как это, сударь? Из чего вы это заключаете? — спросил оскорбленно Свербеев. Щелчком сбил с переносья свои легонькие очки и спрятал их в карман, словно готовясь к рукопашной схватке.
— А так, — лениво протянул Киреевский и отвернулся к окошку.
Опять вспыхнул спор: Шевырев стал проповедовать идеальную любовь, весьма туманно сославшись на ученье Платона; Хомяков, улыбаясь с ласковой язвительностью, Платоном же его и пришиб; надувшийся было Свербеев отважно ввязался в битву с закаленными полемистами — да так и увяз бесславно.
Евгений уже не следил за спором. Странная история, рассказанная Свербеевым, живо повторилась в его мозгу; он задумался над этой нелепой и трогательной смертью от воображенья… Церковный голос Киреевского заставил его очнуться и прислушаться.
— Народ помогает своему порабощению, — говорил Киреевский, — Он ушел в равнодушие, как в могилу.
— Но что есть народ? — раздраженно вопросил Хомяков. — Ежели это понятие сословное, то оно ошибочно. Ибо людей объединяет связь не сословная, но духовная.
— Верно; да ведь я не об этом, — мягко ответил Киреевский. И, внезапно остановив на Баратынском недоверчивые, странно нежные глаза, сказал: — Вот вы, конечно, меня понимаете. Потому что вы счастливы.
— Но при чем же здесь счастье? — беспечно спросил Евгений, невольно выпрямляясь и краснея.
Киреевский неопределенно усмехнулся.
— Счастье благотворно, но и усыпительно, — молвил он медленно, словно бы сомневаясь в правоте своих слов.
Новый гость Настеньке не понравился.
Мара её очаровала.
Целыми днями бродили они по запущенным аллеям. Евгений с детским азартом посвящал жену в маленькие тайны парка и оврага.
— Сюда, mon ange, сюда. Дай руку — крутой спуск. Вот мой фаворитный уголок… Слышишь — плеск, ропот? Это ключ. — Он засмеялся от наслажденья: творец всемогущий! Сейчас Настенька приобщится к его мечтательному отрочеству… — Кастальский ключ!
— Боже, чудо какое! — воскликнула она тихо, чтоб не спугнуть ручеек, то прячущийся меж водорослей, то высверкивающий узким, серебряно-синим извивом: точно быстрая рыбка выпрыгивала!
— Вот его начало.
Круглое отверстие туго вздрагивало в желтом иле, выталкивая яркую струйку.
— Как кулачок Сашеньки, — умиленно шепнула Настасья Львовна. — Когда плачет…
— Восхитительное уподобленье! Ты поэт, ангел мой. Но мне кажется, что это струится пальчик маленькой наяды во дворе одного милого московского дома.