Пушкин залился торопливым хохотком. Свирепо взъерошил баки и забормотал с таинственным видом:
— Mais attendons la fin, attendons la fin…[122] Я от бабушки ушел и от дедушки ушел, а от сера волка и подавно удеру.
Вера Федоровна переглянулась с хозяйкой, и обе рассмеялись: княгиня бойко, с явным поощреньем, Настенька сдержанно, более из вежливости. Энгельгардт с неудовольствием покосился на дочку.
Гость между тем веселел с каждым мгновеньем. Энергией веяло от его вскинутого, как у бегуна, лица, вызывающе очеркнутого раскосыми бакенбардами, и звонко расскакивался по комнатам чинного дома ясный частый смех.
Вяземский, пощелкивая щипцами для сахара, подстрекал товарища новыми остротами, то и дело подперчивая беседу рискованной двусмысленностью. Евгений беззвучно посмеивался, не сводя разгоревшихся глаз с оживившегося гостя.
— Правда ли, Пушкин, что ты затеваешь новую поэму о Ермаке? — спросил он. — Говорят, когда эта весть добрела до Парнаса, сам Камоэнс крякнул от зависти!
— Вздор, вздор. Все мои поэмы — младенченская болтовня. — На вздрагивающие губы Пушкина упало выражение мечтательного благоговенья. — Вчера мы с князь Петром у ZИnИide Волконской были. Я наконец стакнулся с Мицкевичем.
— А что Мицкевич? — вмешалась Настасья Львовна, — И впрямь так замечателен, как Полевой расписывает?
— Да, расскажи о нем, — подхватил Баратынский. — Смерть как любопытно.
— Как? Вы разве незнакомы?
— Нет.
— Бог мой — ты шутишь!
— Да нет же, — усмехнулся Евгений, задетый простодушным недоуменьем приятеля.
— Бог мой: жить в Москве, рядом… — Пушкин растерянно вскинул плечами. — Я лишь вчера зазнал его. Но я ведь изгнанник.
— Мы все изгнанники, коль пораздуматься, — буркнул Вяземский.
— Но ты согласен, князь: это изгнанник царственный! Байрону под стать!
— Пожалуй. Судьба огненная, — молвил Вяземский, угрюмо воодушевляясь. — Ребенком он выпал из окна — чудом спасли. На пороге младости полюбил самозабвенно — и был отвержен. Студентом вошел в тайное общество, стал главой его…
Энгельгардт легонько пристукнул о стол фаворитным своим стаканчиком на стеклянной ножке. Настасья Львовна нахмурилась, ее высокие скулы слегка увлажнились.
— Но что поэма его? — примирительно спросил Баратынский, — Шевырев восторгался.
— Поэму свою он начал в самую трудную пору, — продолжал Вяземский с важностью. — Пренебреженный любовью, запертый в тюрьму, а засим высланный из отчизны, он нашел утешенье в боговдохновенном творчестве.
Пушкин, подперев кулачком косматую щеку, смотрел на рассказчика жадно, порывисто — как дитя, захваченное средь шумной игры фантастическим зрелищем.
— Из своего заточенья, впрочем, он вышел возмужавшим, даже повеселевшим.
— Свойство души истинно могучей, — прошептал Пушкин.
— Главное лицо его творения юноша Густав. Он кончил жизнь самоубийством. Его заклинательно поминают, и он ежегодно покидает могилу, чтобы делиться с живущими предсмертным своим страданьем.
— Какой страшный и огромный замысел, — заметил Баратынский.
— Затем Мицкевич попросился в Крым, служил там и написал восхитительные сонеты. Он ошеломлен, но и подавлен Россией. — Князь желчно усмехнулся и громко щелкнул щипцами. — Особливо поразил его, как он выражается, рабский героизм нашего народа.
Энгельгардт движеньем брови подозвал лакея и, опершись на его руку, встал из-за стола. Быстрый насмешливый взгляд Пушкина соединил спину раздосадованного старика с вспыхнувшим лицом Евгения.
— Господа, перейдемте в кабинет, — предложил Баратынский, принужденно улыбаясь. — Прекрасные сигары.
— В память ему запал и впрямь чудовищный случай, — говорил Вяземский, меряя кабинет широкими шаркающими шагами. — Зимою в Петербурге он был на войсковом смотру, ипри нем пушкою задавило солдата. Размозжило руку, выдавило кишки на снег, но несчастный был еще жив и трижды простонал душераздирательно. Тут подскочил капитан и рявкнул шепотом: "Молчи! Здесь царь!"
— И тот замолчал, — тихо завершил Пушкин.
— Совершенно так. Бедняга превозмог нечеловеческую муку ионемел.
Пушкин с силой встряхнул кудрями:
— Полно об ужасном, друзья. Будем верить — все переменится. Нельзя жить отчаяньем. Старые дрожжи не поминают трижды. — Он стал на цыпочки и обнял товарищей, — Баратынский, сердце мое, почитай новенькое! Брак холостит душу, но по последним письмам и стихам твоим этого не заметно. Почитай, прошу по старой дружбе!
Он отнекивался; тогда Вяземский, раззадоривая, продекламировал из своего прекрасного, хоть и несколько напыщенного "Байрона", — и Евгений, отважившись, познакомил гостей с новыми московскими эпиграммами.
— Зол, зол; ах, как славно зол, — одобрительно скаля зубы, нахваливал Пушкин. — Созрел, но не усох. Надобно драться, надобно… Душа моя, скажи-ка, а готов ли твой "Бал"?
— Да. Почти.
— Что, ежели Мы тиснем твой "Бал" и моего "Нулина" под общей обложкой? Пора нам породниться. — Пушкин хитро сузил поголубевшие глаза. — Твоя роковая красавица… — он сделал выжидательную паузу, смекая что-то весело непристойное; Евгений покрылся медленною краской, — …и мой незадачливый ловелас… А? — Пушкин хлопнул в ладоши. — По рукам?
— Изволь. Мне весьма лестно такое родство.
— Но это лишь начало. — Пушкин упал на диван и кинул ногу на ногу. Две глубокие морщины — следы детских ямочек — означались на его впалых щеках. — Неприятели объединяются — объединимся и мы! Пусть фискалы и торгаши издают свое — станем печатать свое и своих. Растормошим Дельвига, растравим красноглазого Сомова; я и князь переведем лучшее из Мицкевича. Газету затеем. А? Каково?
Он вскочил с дивана — маленький, пружинно легкий, готовый ежеминутно к прыжку, бегу, полету. Вскинул сжатый кулак:
— Виват наше братство!
Евгений улыбался, ревниво следя каждое движенье своего прекрасного и непостижимого товарища.
Пушкин с чудесной легкостью возмутил его дремотное существованье. Душа очнулась, заторопилась, обиделась на самое себя: два года обывать в Москве — и ничего, никого не знать в ней!
— Как, ты не дружен с Языковым? Отчего? — изумлялся неуимчивый летун — и влек к Языкову.
Иробкий дерптский бурш, подпив в приятельском застолье, читал, обдавшись темным румянцем, упоительно удалые стихи; а выпив чуть больше, угрюмо сетовал, утверждая на собеседнике мутно-голубые, покачивающиеся глаза:
— В России все отличное пре-ты-кается! Дышать нечем. Живу, как лягушка, воздухом, заключенным в моих внутренностях.
Пушкин кивал, посмеивался; быстрое его лицо помрачалось пасмурной думой… И вдруг вскакивал с обескураживающим хохотом и тащил товарищей в Кривоколенный, где в барском доме о двух этажах и четырех классических столпах обитал под глухими сводами милый юноша Веневитинов, поэт и любомудр. Торжественно, как-то средневеково звучала здесь скорбные хомяковские вирши и застенчиво горделивые, до времени умудренные сердечным опытом стихи юного хозяина; мрачно и светло вскипали страстями русской старины строки "Годунова"…
Жадно наслушавшись и начитавшись сам, Пушкин зазывал в Новинское. И превесело тряслись в калиберных дрожках на гулянье, где еще сверкали аляповатыми колерами и позолотой балаганы и дворцы, построенные для простонародья, и гремели литавры, гудели бубны, и паяцы, перегибаясь с качливых галерей, скликали зевак, а полуголый индус, не замечающий хлесткого осеннего ветра, восседал невозмутимо на ковре и широким веером метал вкруг себя блистающие ножи и кинжалы. Пушкин, сияя изумленными глазами, подолгу любовался искусством факира — и вдруг, зевнув, дергал за рукав, капризно требуя немедля ехать в Дюпре за вином.
А от Дюпре, оставив там отяжелевшего Языкова и опекающего его Хомякова, мчались сломя голову в Благородной собрание, где разряженная толпа почтительно расступалась, перед двумя идущими, бок о бок поэтами.
Побывали наконец и у ZИnИide Волконской, на Тверской, в просторном особняке с кудрявым гербом и двумя разводистыми балконами. В гостиной было людно, ярко: княгиня, царственно вскинув голову, увенчанную золотым шлемом волос, дивно пела, сопровождаемая итальянскими партнерами, Россиниева "Танкреда". Млел, прислонясь к колонне и скрестив слабые, как у мальчика, руки, Веневитинов, очарованный любомудр с душою голубя и властным ликом юного кесаря… Высоко подняв бокал, пенился велеречием Шевырев: терпеливо внимавший ему Пушкин вдруг рассмеялся и, расцеловав оторопевшего Степочку, воскликнул:
— Зачем ты не всегда пьян, Шевырев! Как добр и умен ты во хмелю!
И, схватив бутылку с шампанским и вспрыгнув на стул, под хохот собравшихся разыграл шараду: финляндский водопад…
Вдруг все стихло: в залу неспешной, но спорой походкой пилигрима взошел тонкий человек в черном фраке. Он изысканно раскланивался, произносил французские любезности и рыцарственно, как в полонезе, подгибал колено, целуя руки обступившим его красавицам. Но лицо у него было далекое, отвлеченное каким-то печальным воспоминаньем, и смотрел он высоко, незряче. Его окружили тесным кольцом, упрашивали. Он отказывался мягко, но непреклонно. Тогда Пушкин, умоляюще осклабясь и шепнув что-то, попросил в свой черед. Мицкевич отступил к стене и, плотно прижавшись к ней, как бы остерегаясь удара сзади, начал импровизацию… Зашелестели, ропща и вкрадчиво ласкаясь, польские стихи. Карие, как лесная снежница, глаза почернели, ушли в недоступную глубину; скрестившиеся руки судорожно стиснули грудь, словно она готова была разорваться. Хлынула, влажно рокоча, французская проза; поэт грозил проклятьем палачам и предателям и прорекал всемирную любовь, святые узы которой когда-нибудь соединят людей мира в единую семью…
Пушкин познакомил их. Польский изгнанник изъяснялся по-русски с необыкновенной чистотой. Он внимательно расспрашивал о Финляндии; с восхищением отозвался о крымской природе. Вновь уступая Пушкину, прочел два сонета и тотчас перевел их… Одинокая душа маялась в прекрасной, но чуждой пустыне; скиталец всл