Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 46 из 76

ушивался в тишину, ловя зов дальней отчизны. Но никто не окликал его — лишь пролетающая бабочка задевала цветы и одинокая звезда вставала в меркнущем облаке.

Он кончил, и снова пришла в движение, заблистала всеми звуками и огнями огромная гостиная. И Пушкин, как бы спеша вырваться из тенет благоговения, вновь принялся озорничать: задорил надувшегося Шевырева; ерничая, спорил с мрачным Киреевским; приставал к какому-то гусару. Княгиня Вяземская с улыбкой заметила ему, что он недостаточно учтив с хозяйкой, — Пушкин вызывающе оскалился:

— Терпеть не могу порядочных женщин и возвышенных чувств.

И в карете, сидя между Баратынским и Мицкевичем, сыпал непристойными остротами и рассказывал смешную похабщину. Мицкевич улыбался ему грустно и ласково — как натерпевшаяся няня расшалившемуся любимцу.

На прощанье расцеловались. Мицкевич пристально посмотрел в лицо Евгению и сказал по-русски, но непонятно:

— Не обманите свою судьбу.

XIX

Покидая Москву, Пушкин опять навестил старого приятеля. За ужином он был задумчив и вял. Оживился лишь в детской, куда привела его Настасья Львовна, жаждущая потщеславиться очаровательностью спящей малютки.

— Прелесть: сущий ангел, — прошептал Пушкин, почтительно склоняясь над кроваткой. Отступил на цыпочках и сказал с тихим смешком: — Теперь заказываю вам изготовить сынка. А как подрастет — непременно обучу его боксировать по-английски. С волками жить — по-волчьи выть.

В передней, с шумным шорохом облачаясь в подаваемую лакеем альмавиву, долго шаркал ногой: никак не надевалась левая калоша. Настасья Львовна рассмеялась. Он проворно обернулся, весело блеснул зубами… Внезапная судорога скривила его губы.

— Qu'avez-vous, cher [123] Александр Сергеевич? — спросила Настенька.

— Ничего; со мной ничего, — пробормотал Пушкин и зорко на нее глянул. — Вздор. Так, поблазнилось.

— Ты чем-то огорчился? — обеспокоился Евгений. — Аневризм докучает?

— Ах, душа моя… Все не отступает. Пред глазами стоят.

— Да кто? Экой ты нынче таинственный.

— Жены. Рылеева, товарищей его… — Пушкин виновато улыбнулся Настасье Львовне. — Но я счастлив вашим счастьем. Господь да хранит вас обоих.

Поклонился — и, не оглядываясь, вошел с крыльца.

…Путаница мыслей и чувств долго не давала уснуть. Дышалось трудно, как в тумане, и внятно, громко стучало сердце. Он корил себя, что отказался ехать с Пушкиным в Петербург, не проводил его как следует, не успел сказать важное… И оправдывался в чем-то под насмешливым взглядом товарища — и сам снисходительно усмехался ему, такому суетному и маленькому рядом с величавым в своей скорби Мицкевичем. И зачем-то вступался за Киреевского, хоть Пушкин ничуть не задевал Ивана; и стыдился перед шумным гостем чинной тишины своего обиталища, скучной опрятности существованья своего…

— Но сам-то ты учуял в себе сию метаморфозу? — прозвучал вдруг в ушах язвительный вопрос Вяземского. — Новый ты — или прежний?

— Новый — или прежний? — повторил он шепотом. И ответил, податливо уступая теплому забытью:

— Mais attendons la fin… [124]

XX

Фонтан, томительно плещущий в виду старинного замка; обманчивый свет луны, осеняющий сумасбродных любовников; злые и пленительные речи тщеславной полячки, — как упоительно это было у Пушкина!

— Мне опасно его читать, — шутливо жаловался он жене. — Так и тянет украсть! Когда яжил в немецком пансионе, несносная страсть обезьянничать одолевала меня. Помню, кто-то из отличных учеников принялся расхваливать "Илиаду", — и я, нимало не знакомый с содержаньем, но наслышавшись разных мнений о ней, бесстыдно пустился в обсуждение ее достоинств. Боже, но как я страдал, когда меня уличили! Это был славный урок… — Он покачал головой. — Нет, уж достойней молчать.

Оконченный "Бал" казался теперь противен: то страстное, терпкое, чем жила и подвигалась его поэма, незаметно выветривалось. Финал претил своей натянутостью.

— Словно чье-то дыханье отускнило мой замысел! Любимое дитя стало вдруг ненавистно…

— Не огорчайся, милый, — утешала Настенька. — Слишком мрачно это твое чадо. Прекрасно, но так зловеще! Ты напишешь теперь что-то светлое, радостное.

Она подошла к мужу и мягко прижалась к его плечу.

…Но и новая, недавно начатая поэма как бы независимо от его воли вступила в область мглы и смерти.

Он показал свои наброски жене. Настасья Львовна осторожно заметила, что критика, по всей вероятности, сочтет и этот его труд безнравственным, как сочла она безнравственными куда более невинных Эду и героиню "Бала".

— Но что есть нравственность? — вспыхнул Евгений. — В книге безнравственны только ложь и односторонность. — Он поймал грустный Настенькин взгляд и примирительно погладил ее руку: — Ангел мой, я стремлюсь изображать жизнь, какова она есть, со своими страстями и добродетелями. Зло непрестанно борется с добром и часто поборает его.

— Но в твоих поэмах оно одолевает всегда, милый.

— Но какова цена добродетели готовой, бездейственной? Без борьбы нет и заслуги… Слушай, каков мой будущий герой:

В душе сберег он чувства пламя.

Елецкой битву проиграл,

Но побежденный, спас он знамя

И пред самим собой не пал.

Он горделиво усмехнулся:

— Важно, а?

— Да, хорошо. Но эта цыганка, этот — как там у тебя? "Бой и плач…"

— "Плач и вой в душе…", — задумчиво поправил он.

— Эти проклятые, таинственные силы, разъедающие душу твоих персонажей… — Настасья Львовна неприязненно рассмеялась. — Откуда в тебе сие?

— Да, ты права, — рассеянно отвечал он. — Я устал. Пушкин верно советовал: развеяться надобно.

XXI

По делам раздела имения он три дня проторчал в Тамбове. Стояла неуемная, дикая для мая жара. Белесое солнце казалось впаянным в серую непрозрачную высь, и среди бела дня распространялся, какой-то едкий туман. Даже в городе висела эта душная мгла.

— Что это? — допытывался он.

— А, бог весть. Должно, леса горят, — равнодушно ответствовал старый приказный.

— Надобно же что-то предпринять, чтобы потушить!

— Вестимо, надо, — соглашался приказный, почесывая пером преющее заушье.

Тихое бешенство овладевало им.

— Но ведь никто палец о палец не ударяет! Почему никто не хлопочет? Почему?

— Да так, — загадочно говорил чиновник, на всякий случай застегивая латунную пуговицу на латаном кафтане.

И все — и темные люди, и не темные — отвечали сходно: "бог весть…", "т_а_к…"

"Т_а_к, — с ленивой злобой размышлял он, трясясь в расхлябанной коляске и пытаясь отвернуться от мельчайшей глиняной пыли и вездесущего запаха гари. — Т_а_к. Таинственный и нелепый российский абсолют… Горят леса. Приказные крысы и титулованные воры расхищают сокровища — никто не препятствует: "Т_а_к". Спиваются, стреляют друг друга, с ума сходят — так… Бездействую, пропускаю почту, молчу в спорах и не отвечаю на беспокойные письма Киреевского — так! Вот газету Дельвигову закрыть собираются. И закроют. Надо бы отстаивать, бороться — но так, без борьбы, покойней…"


Настасья Львовна поцеловала мужа и тотчас уединилась в своей комнате. Он прилег было отдохнуть с дороги, но что-то толкнуло. На цыпочках прошел к жене и осторожно приотворил дверь.

Настенька, горестно подпершись, читала какие-то бумаги.

— Ты сердишься на меня? За что?

Настасья Львовна, вспыхнув, протянула мужу синий листок.

— Ты велел мне переписать новые стихи. Межними было это.

Он торопливо пробежал глазами аккуратно перебеленные строки:

Смерть дщерью тьмы не назову я…

Ты всех загадок разрешенье,

Ты разрешенье всех цепей…

— Прелестно переписано, милая. Спасибо.

— Прелестно написано, — сказала жена. — Увы, но я благодарить тебя не стану! В годовщину рождения Сашеньки сочинять такой ужас! — Она негодующе вскинула тяжелые мужские брови. Переполненная грудь взволнованно вздымалась, на щеках проступили бурые пятна.

— Спокойся, милая: тебе сейчас опасно тревожиться. Да и с чего? Так… — Он натянуто рассмеялся.

— Любящая жена рядом, рядом теплое дыханье малютки-дочери… — Певучий голос Настеньки истерически визгнул. — Нет! Воображенье твое занято иной дщерью! Ты словно задался целию сглазить наше счастье!

Она закрыла лицо голубым рукавом и выбежала из комнаты.

Он скомкал листок, медленно спустился с крыльца.

Наконец-то посвежело: струи знойного воздуха перемежились широкими токами прохлады, пробирающейся снизу, с пруда. Он сел на скамью, полускрытую ветвями плакучей ели.

Зелень над водой была особенно ярка. Ровно и упруго, как биенье родника, стучало и захлебывалось в черемуховой чаще соловьиное пенье. Рыжеватыми коронами сияли против солнца маковки осин, шелковисто льнули к суровому бархату матерых елей юные березы.

И вдруг запах гари внятно донесся из степи, и серое, протяжное облако поползло над дальней горою.

— Так, — угрюмо пробормотал он. — Все, все испепелится. Так.

Голубое попелиновое платье проплыло в просвете черно-зеленых лап. Он пригнул голову, надеясь, что не заметит, пройдет мимо… Но она приблизилась, молча опустилась рядом. Край небесного платья коснулся его темного сюртука. Она тихо плакала.

— Что с тобою, душа моя?

Настасья Львовна шумно глотнула слезы.

— Лучше ты… ты скажи, что с тобой. Не… не мучь меня, Эжен! Я вся истерзалась…

— О, ничего: ровным счетом ничего, — прошептал он, поднимая ее руку и поднося к губам.

— Боже мой, боже мой, — Настенька безнадежно покачала завитой головою. — Теперь я вижу ясно: ты желаешь смерти моей.

— Грех тебе, милая: господь с тобой. — Он обнял жену.

— Когда б ты знал, как мне тяжко, как мучит меня все, все.

Голос ее постепенно крепнул; сердитое отчаянье зазвучало в нем.