— Как темна и душна твоя Мара, как истязает меня твоя маменька своим угрюмым молчаньем, своей подозрительной опекою! Я не выдержу, не выдержу!
— Спокойся, ангел мой, — покорно проговорил он. — Мы скоро уедем отсюда.
— Дом мрачный; по ночам жутко скрипит весь. Я без тебя ни единой ночи не спала… А из Каймар пишут: все разрушается, староста и приказчики воруют безбожно.
— Да, безбожно. — Он усмехнулся. — А воровать надобно, не ссорясь с богом.
Она раздраженно отстранилась.
— Во мне кровь останавливается, когда ты так шутишь! И эти мрачные, эти чудовищные стихи…
— Настенька, но выразить чувство — значит разрешить его! Сомнения, которые посещают меня… — Он торопливо поправился: — О, совсем, совсем редко теперь! Но я стараюсь излить их на бумаге. — Он погладил ее вздрагивающую руку и рассмеялся беззаботно. — Я ловлю их и засаживаю в стихи, как в клетку!
— Ах, не надо, не надо! — воскликнула она, с мольбою обращая к нему залитое слезами лицо. — Нужно верить, милый! — Она обхватила его шею теплыми голубыми рукавами, шепча горячо, заклинательно: — Верить нерассудительно и преданно! В кротости, в смирении сердца верить и любить!
Он бережно привлек ее: губы его потонули в душистых Настенькиных волосах.
— Ты права. В смиренье сердца надо верить. Верить — и терпеливо ждать конца.
— Как щекотно! — шепотом засмеялась она, не подымая головы. — Что ты сказал, друг мой?
— Это ты сказала, милая. Это твои слова, ставшие моими стихами.
Он задумал романтический рассказ. Дело пошло бойко, но уже на следующий день приостановилось. Он долго сидел за столом, машинально чертя какие-то вензеля и профили, и вдруг вообразилось в сгущающихся сумерках: кто-то в латаном мундиришке с латунными пуговицами заглядывает из-за плеча в тетрадку, читает и ухмыляется, почтительно вытянув по швам дрожливые руки.
Потрафляя Настеньке, обожающей сочиненья а 1а Гофман, он все-таки сладил "Перстень" для затеваемого им журнала и даже отдал Киреевскому.
— В следующий раз напишу что-нибудь о чиновниках, — посмеиваясь, пообещал он. — Что-то совершенно реальное — в роде Бальзака.
— О чиновниках? — Жена улыбнулась. — Ты фантазируешь.
Ему и впрямь стали приходить в голову какие-то странные, пыльные люди; что-то говорили, обсуждали — не так, как тусклый тамбовский приказный, а со страстью, с интересом; один, тучный и мучнисто-белый, даже плакал однажды… Беспокойные проблески новых мыслей; намеки, влекущие и смелые, шевелились, мерцали в сознании: какой-то стучок, светлый и напористый, как неурочный стук дорогого гостя, долдонил в виски… Обычно это было на грани сна и пробужденья, перед рассветом.
— Встань… Записать, — шептал он себе и недовольно открывал глаза.
Рядом доверчиво дышала жена; в детской, в другом конце коридора, плакал баловной Левушка, слышалось тревожное шастанье няньки, ее сонное, укачивающее бормотанье.
— А, потом, — бормотал он. — Потом, — И снова задремывал.
Ему вдруг стало совестно, что он нигде не служит; захотелось куда-то ходить в определенные часы, сидеть меж занятых нужным делом людей, участвовать в их беседе.
"Все, что может делать рука твоя, делай по силам твоим", — вспомнилось ему. И мысль о том, что он может принести какую-то пользу отечеству, где почти все вершится худо, бестолково — т_а_к, — воодушевила его отроческим энтузиазмом.
Вяземский помог определиться в Межевую канцелярию, где служил когда-то под началом Богдана Андреича Гермеса.
— Да, мон шер: вы, как и я, подпадете под десницу вездесущего бога плутней и спекуляций, — ворчливо шутил постаревший князь. — Что делать? Торговое начало торжествует на всех поприщах. Журналы становятся подобьем лавок. Даже Полевой продался Булгарину и хвалит его "Выжигина"! Каково? Мой Полевой!
…Кремль был дороден, добродушно грозен. Колокольня Ивана Великого стройно сияла в небе, яркая под августовским солнцем, как зажженная свеча. Испитые, обтрепанные люди жались возле здания присутственных мест и оглядываясь на будочника с алебардой и в каске, увенчанной тусклым шаром, предлагали прохожему сочинить за шкалик любую бумагу. Загорелый нищий спал на Красном крыльце, подложив под затылок котомку и подобрав ноги в седых онучах.
Пространство между кремлевской стеной и сенатом, в нижнем этаже которого размещалась Межевая канцелярия со своими архивами, было плотно завалено дровами.
Он спросил у пожилого экспедитора:
— Не полагаете ли вы опасным такое содержание дров? Ведь ежели загорится пожар, все враз займется. Рухнут и стены сената, и свод.
Экспедитор предупредительно кивнул:
— Обязательно рухнут-с, только загорись.
— Но отчего же не перенесут дрова в другое место?
Чиновник задумчиво огладил желтые от курева усы и отвечал покорно:
— Так-с. Бог боронит — полвеку не загорается-с.
Директор канцелярии, старый обрусевший немец с голубым фарфоровым глазом, придающим костистому ступенчатому лику выраженье ласкового лукавства, отнесся к новому подчиненному уважительно и несколько растерянно. Не зная, чем занять вежливого, рано начавшего седеть дворянина, пользующегося репутацией известного российского сочинителя, он наконец счел почетным своим долгом оградить господина Баратынского от самомалейших обязанностей.
Новичок, однако ж, с непонятным упорством, возбуждающим подозрения младших чиновников, искал себе занятий.
Прямого дела между тем не находилось. Была целая прорва дел бумажных, по неимению оберток и картонов связанных веревками в огромные кипы. Шкапов не хватало; кипы громоздились рыхлыми пирамидами в простенках и нишах под окнами и на кирпичном полу, в пыли и сырости.
Он попробовал хоть что-то понять в этом пухлом, пыльном и волглом хаосе. Юркий надушенный письмоводитель терпеливо и почтительно, как знатного иностранца, водил его от шкапа к шкапу, давая пояснения обстоятельные, но нарочито бестолковые.
Планы, карты и атласы хранились в огромных и мрачных, как катафалки, шкапах, поставленных тремя рядами параллельно окнам. Первый же ряд наглухо преграждал дорогу свету, так что рыться в третьем ряду было бесполезно.
— Но позовите людей, велите переставить, чтоб можно было искать нужное дело без помех, на свету! — посоветовал он, смущенно посмеиваясь над очевидной простоватостью своего предложения, — Ведь мука — работать в таких потемках!
— Так-с, привыкли-с, — уклончиво пробормотал франтоватый письмоводитель. И внезапно вскинул бойкие рыжеватые глазки. — А почто работать? Кому работать?
— Как почто? Как кому?
— Нынче тепло-с, а грянет осень да зима — руки в оледенение приходят, хоть руби. Архивы-то не топятся. — Он беспечно вздохнул. — А летнего время разве достанет, чтобы этакую кладь выволочь? Да тут мильону лошадей сто лет возить не перевозить!
И оказалось: прав и старый экспедитор, и молодой письмоводитель. Шкапы отпирались лишь весною, когда канцелярию осаждало и брало приступом озлобленное, полуголодное воинство землемеров, отправляющихся на полевые работы во все губернии России и требующих из архива планы, книги и карты. Зная, что сдаваемые ими дела попадут на свои места не ранее первого теплого месяца, землемеры откладывали сдачу до апреля. И груды документов росли чудовищно, и чем боле их становилось, тем беспечней делались чиновники: все одно порядку никакой ценой не добиться! Решение простейших вопросов отлагалось на года, десятилетия — века. Да если и удавалось чудом обнаружить в переполненном шкапу или в нише под окном потребную бумагу, то редко она оказывалась пригодной к чему-нибудь: сырость, пыль и мыши трудились исправней людей. По последней ревизии выяснилось, что из уездных планов двадцати четырех губерний лишь планы трех губерний оказались в порядочном состоянии. Все остальное обращалось в клочки, в какие-то кружева пепельного цвета.
— За подклейку одних планов девяносто пять тысячев просют! — гордился ветеран-экспедитор. — А ежели на карты да на атласы коленкору купить? Никаких сокровищ не хватит!
Подробных реестров селениям и пустошам не составлялось; генеральные планы и атласы дач, границы которых менялись непрестанно, не исправлялись долгие годы; помещики жаловались на землемеров, спаивали их и подкупали, мужики землемеров били, а иногда и убивали. Губернаторы слали в сенат раздражительные представления о том, что Межевая канцелярия назначает нарезки по неверным планам с устарелыми ситуациями, что исполнение этих запоздалых поправок возбуждает бесконечные жалобы землевладельцев и крестьян, рождая новые, весьма сложные дела и тяжбы долговременные, а часто дает повод к насилиям и преступленьям уголовным, — и сенат грозил канцелярии указами, ревизиями, предписаниями. Предлагалось усилить состав землемеров — но их и так было множество, и лучших сыскать негде было; предполагалось собрать воедино и упорядочить в соответствии с наличными документами своды законов генерального и полюбовного межевания 1766, 1806 и последнего, 1826 годов — но безбрежное море скопившихся бумаг и невозможность просто прочесть большинство их повергали в отчаянье самых ретивых ревизоров и редакторов. Кто-то подал мысль централизовать все межевое дело, упразднив губернские канцелярии, — но тотчас явился противоположный замысел, подкрепляемый не менее резонными доказательствами: ввести — сверх имеющихся губернских — еще и уездные межевые канцелярии.
Все выходило скверно. Все было чревато новыми расходами и новой бестолковщиной.
Копились и множились дела, карты и сказки, распирая шкапы, туго начиняя чуланы и ниши, угрожая целости сводов и стен и канцелярии, и, мнилось, самого Кремля. Без конца менялись границы имений, дач и пустошей; менялась, росла и расточалась Россия; текла, развеивалась ветром и опадала серою пылью делимая пьяными и хмурыми землемерами черная, белесая, багровая русская земля.
Гнетущ и тесен, как бурлацкая бечева, был слог бесчисленных представлений, свидетельствований и ревизских сказок; клейкою, цепкою паутиной опутывал мысль нарочито сложный стиль жалоб и отношений.