Он попробовал было прояснить хоть немного эти создания чиновничьего вдохновенья и отредактировал несколько бумаг — младшие чиновники и писцы обиделись, тихо озлобились, а старшие усмотрели вольнодумный замысел и пожаловались Гермесу, который наилюбезнейше попросил оставить все, как есть, до новой ревизии.
Он листал и перекладывал из шкапа в шкап межевые акты и ревизские сказки, ловя косвенные, но внимательные взоры сослуживцев. Он знал, что уже успел прослыть гордецом и даже шпионом. Это было смешно и гадко — он усмехался брезгливо и, все еще надеясь исправить, наладить что-то, вновь пытался убедить Гермеса в необходимости хотя бы скромнейших преобразований. Богдан Андреич, обворожительно голубея искусственным глазом, испуганно вздыхал или жаловался на проклятых французов, поджегших в двенадцатом году на Москве-реке барку с шестьюдесятью восемью планами и шестьюдесятью четырьмя писцовыми книгами. Эти цифры русский немец уже два десятилетия сберегал в своей памяти и выговаривал их без ошибки.
Дабы ухранить впечатлительного новичка от приступов хандры, а заодно и не раздражать старожилов канцелярии, Гермес ласково поручил ему надомное чтенье — с поправленьем явных описок — законов генерального межевания 1766 и 1806 годов. В канцелярию он мог теперь являться когда заблагорассудится.
Домой он возвращался пешком, с наслажденьем ощущая, как ветер свевает с его одежды, с его души мельчайшую присутственную пыль.
У Воскресенских ворот всегда толпились жаждущие помолиться Иверской божьей матери. Во время молебнов вкруг часовни творилось сущее светопреставление: словно идя на приступ, теснился простой народ, тревожно ржали лошади, колыхались и замирали лакированные короба карет, и чугунное о двух ступеньках крыльцо гудело, как упавший колокол.
Нынче, к осени, толпа возле Иверской увеличивалась с каждым днем: все ближе накатывался слух о разгуливающейся холере.
Громыхая по торцам, протащилась к Москворецкому мосту черная телега с черным столбом. На трясущейся скамье сидел человек в темной хламиде; на груди его вздрагивала доска с белой надписью: "Поджигатель". Преступник поднял потное бледное лицо, тоскливо блеснул узкими глазами.
Он задумался и, понуря голову, пошел вверх по Тверской.
Возле трехэтажных палат генерал-губернатора, как у Иверской, была толкучка: клянчили нищие, подъезжали экипажи, стекались во двор бесчисленные просители.
На углу Страстной щеголь в шляпе с пружинкой пугал пуделем мещанскую чету, направляющуюся на бульвар. Допотопный рыдван с двумя дылдами-гайдуками на запятках задержался у ворот итальянского палаццо князя Прозоровского и протрюхал мимо, к Никитским. Из выбитых окон дворца вылетела стайка стрельчатых стрижей, шевельнулись белесые былки, взросшие на сандрике трельяжного окна.
"В домах только ветер танцует шальной", — подумал он строчкой Мицкевича. Господи, как танцевалось здесь! При Екатерине, при Павле даже — маменька рассказывала…
Притих, покорно готовясь к полному запустенью, и дом визави — тоже просторный и нарядный с кудрявым картушем на фронтоне, с двумя ажурными балконами, как бы собирающимися оторваться от строгого фасада и унестись из хмурой Москвы в благословенно лучистые края, куда уже отбыла прекрасная белокурая хозяйка. Зевал у подъезда, украшенного двумя изнемогающими атлантами, швейцар с золоченой булавой и тоже изнемогал под каменного ношей скуки.
А совсем еще недавно не до скуки было осанистому истукану. Почти не затворялась резная массивная дверь, и сонмы гостей, минуя расторопно кланяющегося стража, подымались по беломраморной лестнице, замедляя шаг и благоговейно внимая дивному контральто, льющемуся, мнилось, с лазурных небес. И недвижно стоял в гостиной у колонны, как бы пригвожденный к ней, Веневитинов — милый любомудр, брат и противник, вития и молчальник. Тайная страсть и прожорливая дума незримо испепеляли его. Он рожден был поджигателем, но рок судил ему участь самосожженца…
Он пересек Тверскую и вскинул голову, вглядываясь в полуовальные окна, занавешенные темно-вишневым шелком. Там, в угольной комнате, у окна сидела, обливаясь слезами, юная Мари, невестка хозяйки. И ZХnХide, пытаясь развлечь несчастную, запела арию из "AgnХs", но божественный ее голос внезапно пресекся в том месте, где бедная дочь умоляет родителей о прощении. Пение прекратилось: растроганный итальянский маэстро отодвинулся от клавикордов; Пушкин с дергающимся, посеревшим ртом пал на колени, целуя руки Мари, явившейся из своей комнаты подобьем скорбной Еврипидовой корифейки, и зашептал горькие и прекрасные стихи о гордом терпенье, о надежде…
В ночном, обындевелом возке уехала к мужу в Сибирь Мари Волконская. Навечно отбыл к теням задумчивый и безнадежный Веневитинов. Вырвался из северного изгнанья богоравный пилигрим Мицкевич. И покинула шумный московский дом княгиня Зинаида, таинственно превратись из светлой российской обольстительницы в сумрачную католичку.
К подъезду подкатил облупленный дормез, запряженный шестерней дряхлых рысаков. На козлах сидел старик кучер в линялом кафтане с воланами. На левой лошади передней пары держался сутулый форейтор в треуголке с потусклым галуном.
Высокие двери величаво распахнулись — швейцар и две приживалки вывели старую княгиню в лиловой мантилье, из-под которой выбивались оборки глазетовой робы. Старуха оборотилась к Баратынскому коричневым и сморщенным, как печеная трюфля, ликом, близоруко сощурилась и, не ответив на поклон, прошествовала к карете. Два пожилых лакея, приседая и шаркая, как в менуэте, подсадили госпожу, захлопнули дверцу и, трусцой полуобежав экипаж, пристроились на запятках.
Он повернул назад. Снова пересек улицу и, торопливо миновав дворец генерал-губернатора, свернул в Чернышевский переулок. Здесь было тихо, пустынно. Мостовая мягко, плавно, словно луговая речка, извивалась книзу, к Большой Никитской. Нахохленный дом Вяземского, задиристо нарушая линию соседствующих строений, выступал на тротуар. Маленькие, как бойницы, окна были занавешены: Вяземские с детьми оставили Москву, страшась холеры.
Пуста и дряхла становилась Белокаменная.
— Тебе ль бояться чумы, матушка? — насмешливо вопросил он. — И так дремлешь, старая, меж люлькою и гробом.
И вдруг, испугавшись мыслей и слов своих, вскинул тревожный взгляд… Но цел, цел старый дом, отстранившийся от улицы в глубину затененного двора; мирно шумят, свесясь за ограду, озлащенные сентябрем тополя. И, меланхолически плеща, бьет из пальчика угловатой девочки теплая прозрачная струйка.
С наступленьем зимы холерный страх заглох. Москва примирилась с близостью черной смерти. Вернулись Вяземские и Нащокины. Погодин и Полевой устраивали литературные вечера. У Авдотьи Павловны Елагиной, доброй и общительной матушки братьев Киреевских, пили чай по-семейному кротко — и спорили, ожесточаясь, как в кулачном бою. Свербеев потчевал гостей английскими ужинами и русскими знаменитостями.
Баратынский с украдчивой грустью взглядывал на лысоватого господина с тусклым взором и потливым ликом, раздражительно розовеющим, казалось, при малейшем колебании воздуха. Никто б не решился назвать ныне этого человека beau Tchaadaeff [125], - обаянье важной и ясноглазой молодости навсегда оставило Петра Яковлича.
Чаадаев отказался от портера и попросил себе бутылку шампанского, по счастью оказавшуюся в новом свербеевском доме.
— Вчера в Английском клубе я съел черепашный суп, чрезмерно наперцованный, — проговорил он в нос, — и мне нездоровится нынче.
Он отпил до половины маленькую рюмку, отодвинул ее и погрузился в раздумье.
— Да, избави бог предаться одной материальной жизни, — говорил Свербеев. Круглое, все еще юношески пухлое его лицо горело жаром тщеславия. — Это своего рода самоубийство.
— Кстати, нынче многие молодые люди кончают жизнь самоубийством, — заметил Кошелев. — Мой сослуживец по архиву…
— А что, — внезапно повернулся к нему Чаадаев, — вы полагаете, нынче есть еще молодые люди?
Кошелев не нашелся сразу, и Чаадаев, рассеянно кивнув ему, вновь замолчал.
— Грубо-животная жизнь не для нас, русских, — вступил Шевырев. — Философия — истинное призвание наше. Философия и история — они превыше подлых спекуляций, они одни не послушны расчету. — Степан Петрович залпом осушил полный стакан портера, глаза его подернулись влажной пленкой. — В них — свобода наша, в них — залог объединения и развития нашего общества.
— А для чего, — спросил Чаадаев лениво, — ординарным профессорам потребна свобода? Ведь жалованье предостаточное.
Шевырев вскочил из-за стола и вдернул сжатые кулаки под фалды долгого профессорского сюртука.
— Ибо только свобода истинна, — пробормотал он, обращаясь к Свербееву. — А истинно свободна лишь мысль. И никакой иной свободы быть не может…
— И не должно, — иронически поклонившись, завершил Чаадаев. — Однако позвольте — коль мы начали эспликоваться, — разве есть у нас общество? Философия? История? — Он вопросительным взглядом обвел присутствующих. — Россия — это урок, данный другим народам: до чего может довести отчуждение и рабство. А вы — о философии.
— Но нам необходима философия, — глухо молвил Киреевский, глядя исподлобья, словно собираясь боднуть своими темными очками.
— А общество, — возбужденно подхватил сухопарый Кошелев, — разве гроза двенадцатого года не доказала, на что способно общество наше, одушевленное единой идеей?
Чаадаев вздохнул томительно, как дитя, уставшее от монотонных нотаций.
— О каком обществе позволительно рассуждать, когда все в России всегда жили порознь? Высшие взяточничают испокон веку; дворяне холопствуют и ищут теплой синекуры в канцеляриях; духовенство невежественно и прожорливо. — Он пожал плечами. — Какое общество, если эгоизм — единственный закон всех и каждого? Chacun pour soi [126] — вот девиз русской жизни.