Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 49 из 76

— Но двенадцатый год? — вопросил Свербеев. — Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!

— А! — Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб — бережно, словно лелея драгоценный мрамор. — Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции. — Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки; ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами. — Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем — и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость. — Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся. — Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.

— Ну, Петр Яковлич… — Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно. — Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так — для красного словца.

— Ни мать, ни отца, — негромко бросил багровый Шевырев. — Ни отечества, — добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.

— Истина дороже отечества, господин Шиво… Шеверев, — сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: — Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе.


— Каков! Каков, однако! — с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым. — Каково ополчился! Славно, славно!

— Но в чем-то и прав он, — угрюмо возразил Киреевский. — В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.

— Но мы имеем особенную способность и особую нужду мыслить, — тихо сказал Баратынский.

— Да, да! — восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись. — Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!

— Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия.

Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.

— Стало, вы с Чаадаевым заодно?

Баратынский рассмеялся:

— Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.

— Которая дороже отечества? — Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом.

Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:

— Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить "Европеец".

— Но отчего — "Европеец"? — застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины, — все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.

— Отчего же имя журналу будет "Европеец"? — повторил Кошелев. — Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.

— Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли — они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни. — Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова "наша", "наш". — Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.

Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.

— Браво! — бросил он и вытер лоснящиеся губы. — Да здравствует новый журнал! — Он вдохновенно взмахнул платком. — Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны — мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!

— Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее, — негромко обронил Баратынский.

Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:

— Кой черт… мне невдомек.

— Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.

— Что же способно, по-твоему? — Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.

— Поэзия; сиречь — душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне, — сказал Баратынский.

— Поэзия — прекрасная второстепенность. Философия, мысль — вот что надобно нам! — азартно возразил Шевырев. — Мысль — и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!

— Мысль… — рассеянно повторил Баратынский. — Да, разумеется: мысль. — Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство. — Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет — меч разящий… Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.

— Истончение — истощение, — гм… — Шевырев быстро пошевелил пальцами. — Почти каламбур.

Он шагнул на середину комнаты и воинственно встопорщил фалды.

— Но и безмыслие — смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию. — Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта. — Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? — Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух. — Увы: лишь тень Пушкина.

— Да. Il faut avoir un peu de philosophie [127], - вставил Свербеев и важно наклонил голову.

— Надо! Надо! — подхватил Шевырев. — И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!

— Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы, — заметил Киреевский.

— Ты же знаешь, Иван: барон болен, — вспыхнув, сказал Баратынский. — Он болен давно и неисцельно, — продолжал он, вставая и выпрямляясь. — И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.

Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.

— Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить, — проворчал Шевырев. — Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! — Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. — Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге… Выпьемте же — и поговорим о Дельвиге!

— Но у нас, кажется, не было вина, — заметил Баратынский и сухо усмехнулся. — Беседовать же сейчас о Дельвиге я решительно не расположен. Обстоятельства велят мне торопиться.

Он коротко поклонился.

XXIV

Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. "Гнилая горячка", — определил лекарь. "Гнилая!.. Горячка!.." — зашелестели, подхватили, понесли — словно бы с охотою даже. Забавно. Думают — спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет — надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь — будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый; грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый… Как глупо: сам накликал:

Не пробуждайте ж, я молю…

Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром… Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы, — ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза…

Чашка плеснулась — зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил… Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, игнев Бенкендорфов…

Он задремывал. Потная, мерзко облинялая рука падала с одеяла, и дышалось покойнее. Где-то очень далеко вспыхивал льдистый смешок Сониньки, и чудился горячий юношеский шепот. И матушка плакала в дальней-предальней деревне, и все отчетливей слышался ее неутешный плач, помянула сына в день его именин не во здравие, а за упокой, — забыла, стареньким умом своим ошиблась, бедная!

Он дернулся, застонал от нестерпимой жалости — и проснулся. Ивдруг понял, что не успеет утешить мать. И, чтобы проснуться окончательно и собраться как след с мыслями, стал вспоминать…


…Лицо графа было сухо и холодно, но вкрадчивые женские глаза улыбались ласкательно.

— Что ты опять напечатал в своей газете? — начал он с тихою фамильярностью.

— Вот… — Он добродушно и растерянно улыбнулся и вытащил из кармана скомканный нумер "Литературной газеты". — Вот, извольте, ваше превосходительство…

— Газеты твоей не читаю! — тонко вскричал граф и обиженно покраснел. И вдруг нежно, словно подмигнуть собираясь, прищурился. — Ты ведь из немцев, кажется?

— Отчасти, ваше превосходительство.

— Сидел бы, как Греч, тихо, смирно, — мягко повел Бенкендорф. — Был бы на хорошем счету. Тебе ли с этими аристократами заодно держаться? Что тебе неймется? Ай-ай… — Он укоризненно и грациозно покачал набриолиненной головой. — Булгарина на дуэль вызвал, о беспорядках парижских болтал.

— Но Булгарин мерзавец, ваше превосходительство. Он Пушкина оскорбил.

Бенкендорф нетерпеливо топнул ногой:

— Не смей перечить! Знаю, что в доме твоем собираются молодые люди и разговоры ведут возмутительные!

— Но о политике в доме моем не говорят: говорят только о литературе…

— Нынешняя литература вся стала политикой! Напрасно отпираешься! Сообщил верный человек, добрый твой знакомец.