— Но двенадцатый год? — вопросил Свербеев. — Пощадите славу дворянства и войска нашего, дражайший Петр Яковлич! Хотя бы во имя вашего собственного в этих подвигах участия!
— А! — Чаадаев белоснежным платком отер высокий плешивый лоб — бережно, словно лелея драгоценный мрамор. — Все это сущий вздор. Никакого героизма не было у нас никогда. Просто-запросто случай споспешествовал. А наши дворянские витязи восславлялись сплошь да рядом по прихоти либо по протекции. — Он отхлебнул крошечный глоток из рюмки; ладкие, скупо вытянутые его щеки зацвели алыми пятнами. — Я нимало не преувеличиваю. Вот мой отец. В шведскую войну при Екатерине он с гвардии штаб-офицером Чертковым во время жаркого боя укрылись за каким-то камнем — и получили георгиевские кресты. Ибо были покровительствуемы каким-то фаворитом. Да и надобно было сверх того почему-то, чтобы гвардейские полковники воротились в Петербург с явными знаками отличия за храбрость. — Чаадаев сплотил и растянул бескровные губы: улыбнулся. — Вероятно, тогдашнему обществу было так угодно.
— Ну, Петр Яковлич… — Свербеев рассмеялся растерянно и подобострастно. — Не могу поверить, что вы этак всерьез. Разве что так — для красного словца.
— Ни мать, ни отца, — негромко бросил багровый Шевырев. — Ни отечества, — добавил он чуть слышно. Но Чаадаев услышал.
— Истина дороже отечества, господин Шиво… Шеверев, — сказал он. Спокойным и безнадежным жестом сложил на груди руки с длинными, неприятно белыми пальцами. Помолчал. Кивнул благосклонно: — Извините, господа, но меня ждут в Английском клубе.
— Каков! Каков, однако! — с непонятным ликованьем восклицал Шевырев, щелкая окольцованным перстом по роскошной бутылке, лишь початой Чаадаевым. — Каково ополчился! Славно, славно!
— Но в чем-то и прав он, — угрюмо возразил Киреевский. — В чем-то справедлив. Нет у нас, русских, ни настоящего общества, ни свободы подлинной.
— Но мы имеем особенную способность и особую нужду мыслить, — тихо сказал Баратынский.
— Да, да! — восторженно присоединился Шевырев. Взял чаадаевскую бутылку, но тотчас отставил ее, словно обжегшись. — Верно, Баратынский! У нас уже родилась философия, и вполне самобытная!
— Вы не так толкуете слова мои. Потребность в мышлении еще не есть философия.
Шевырев недоуменно моргнул воспаленными веками.
— Стало, вы с Чаадаевым заодно?
Баратынский рассмеялся:
— Как легко вы, однако. Я заодно с истиной.
— Которая дороже отечества? — Шевырев с размаху полоснул собеседника остро сузившимся взглядом.
Киреевский предупреждающе поднял впалую ладонь:
— Баратынский дело говорит. Мы еще не выработали своей философии, мы лишь на пути к ней. Усвоению чужих мыслей и выделке оригинального мировоззрения и должен послужить "Европеец".
— Но отчего — "Европеец"? — застенчиво улыбнувшись, спросил Кошелев. Евгений, лишь сейчас обратив на него внимание, удивился деревянной какой-то подсохлости этого еще молодого человека. Ни морщин, ни седины, — все как было в первую встречу. Кошелев не возмужал, не развился, а как-то старательно подсох. И даже румянец казался наведенным на кукольно гладких, остановившихся чертах. Архивный юноша был цел, как хорошо сохраненный документ.
— Отчего же имя журналу будет "Европеец"? — повторил Кошелев. — Надобно усвоить кличку и физиономию чисто русскую.
— Мы воспользуемся умственными богатствами Европы вовсе не для того, чтобы рабски следовать им и изменить лицу и обыку своему. Но нам нужны европейские мысли — они помогут развитию собственных наших суждений. Наша философия должна выйти из нашей жизни. — Иван протяжно подпирал каменным своим голосом слова "наша", "наш". — Наша философия будет питаться текущими интересами народа нашего.
Шевырев незаметно налил из чаадаевской бутылки и проворно осушил стакан.
— Браво! — бросил он и вытер лоснящиеся губы. — Да здравствует новый журнал! — Он вдохновенно взмахнул платком. — Пусть философия станет знаменем нашим! Пусть свирепствует чума и где-то злодействуют тираны — мы упьемся на чистом пиршестве высоких мыслей!
— Дельвиг говорит: чем выше, тем холоднее, — негромко обронил Баратынский.
Шевырев нахмурился, пробормотал недовольно:
— Кой черт… мне невдомек.
— Философия, как и политика, видит лишь одну сторону явления. Они не способны к охвату всей глубины жизненной.
— Что же способно, по-твоему? — Киреевский тяжело повел на друга своими напряженными глазами.
— Поэзия; сиречь — душевное участие в жизни души человеческой. Так представляется мне, — сказал Баратынский.
— Поэзия — прекрасная второстепенность. Философия, мысль — вот что надобно нам! — азартно возразил Шевырев. — Мысль — и трижды мысль! В умственном парении наше призвание и спасение наше!
— Мысль… — рассеянно повторил Баратынский. — Да, разумеется: мысль. — Он поднял голову, медленно и широко всматриваясь в пространство. — Но ведь мысль страшна бывает. Ледяной луч. Нет — меч разящий… Ее истонченье грозит истощеньем самой жизни.
— Истончение — истощение, — гм… — Шевырев быстро пошевелил пальцами. — Почти каламбур.
Он шагнул на середину комнаты и воинственно встопорщил фалды.
— Но и безмыслие — смерть! Помянутый вами Дельвиг, как известно, не предается излишнему мудрствованию. — Шевырев смиренно вздохнул, как бы извиняя отсутствующего поэта. — Он только лирик и никак не мудрец. Меж тем теплое его дарованье приметно вянет. Кто он? — Шевырев картинно вопрошающим жестом обнял руками воздух. — Увы: лишь тень Пушкина.
— Да. Il faut avoir un peu de philosophie [127], - вставил Свербеев и важно наклонил голову.
— Надо! Надо! — подхватил Шевырев. — И не немного, а сколько влезет, сколько вместить в себе можешь!
— Пожалуй, тогда не захочешь идти простым юнкером на усмиренье Варшавы, — заметил Киреевский.
— Ты же знаешь, Иван: барон болен, — вспыхнув, сказал Баратынский. — Он болен давно и неисцельно, — продолжал он, вставая и выпрямляясь. — И не нам, господа, судить его. Не всякое слово нынешнего Дельвига можно ставить в строку.
Киреевский покрылся темным румянцем и смущенно отсел в дальний угол.
— Какая же это словесность, коли не каждому слову в ней можно верить, — проворчал Шевырев. — Нет, господа. Мы начнем новую эпоху и словесности и философии славянской! — Он схватил чаадаевскую бутылку и взмахнул ею. — Баратынский, выпьемте за наше дружество! За будущность России! А о Дельвиге… Выпьемте же — и поговорим о Дельвиге!
— Но у нас, кажется, не было вина, — заметил Баратынский и сухо усмехнулся. — Беседовать же сейчас о Дельвиге я решительно не расположен. Обстоятельства велят мне торопиться.
Он коротко поклонился.
Он задыхался. Грудь болела, точно ее камнями завалили. "Гнилая горячка", — определил лекарь. "Гнилая!.. Горячка!.." — зашелестели, подхватили, понесли — словно бы с охотою даже. Забавно. Думают — спит, в забытьи. Крохотная Лизанька плачет — надрывается: дура кормилица затыкает ротик, уносит в детскую. Сюда, сюда впустите! Не бойтесь — будите, будите, бога ради! Камень растет, мягкий, тяжелый; грудь сдавлена, и голова грузна и тоже растет мягко, огромно. И сон надвигается неодолимый… Как глупо: сам накликал:
Не пробуждайте ж, я молю…
Он с усилием разлепил веки. Дрожащей пухлой рукою покрытой слипшимися волосками, потянулся за чашкой с травным отваром… Как мерзки эти слипшиеся в косицы волоски! Но нет силы промыть. А никто не догадается, и когда Сонинька входит, всхлипывая и пряча темные глаза, и так жалко трепещут ее милые крупные губы, — ни о чем уже нет мочи просить. Только гладить ее пальчики, только плакать, глядючи в плачущие глаза…
Чашка плеснулась — зеленое пятно расплылось по исписанному листу. Болен, жестоко болен, а все еще несут рукописи, и ждут ответа, и, поди, дуются за невниманье. Это Щастный притащил новую поэму. А третьего дня Розен просил… Ах, кабы Пушкин или Евгений по прежней памяти попросили, чтобы прочел и сделал заметы на полях! Силы бы достало на друзей. И недуг забылся бы, и виноватые слезы Сониньки, игнев Бенкендорфов…
Он задремывал. Потная, мерзко облинялая рука падала с одеяла, и дышалось покойнее. Где-то очень далеко вспыхивал льдистый смешок Сониньки, и чудился горячий юношеский шепот. И матушка плакала в дальней-предальней деревне, и все отчетливей слышался ее неутешный плач, помянула сына в день его именин не во здравие, а за упокой, — забыла, стареньким умом своим ошиблась, бедная!
Он дернулся, застонал от нестерпимой жалости — и проснулся. Ивдруг понял, что не успеет утешить мать. И, чтобы проснуться окончательно и собраться как след с мыслями, стал вспоминать…
…Лицо графа было сухо и холодно, но вкрадчивые женские глаза улыбались ласкательно.
— Что ты опять напечатал в своей газете? — начал он с тихою фамильярностью.
— Вот… — Он добродушно и растерянно улыбнулся и вытащил из кармана скомканный нумер "Литературной газеты". — Вот, извольте, ваше превосходительство…
— Газеты твоей не читаю! — тонко вскричал граф и обиженно покраснел. И вдруг нежно, словно подмигнуть собираясь, прищурился. — Ты ведь из немцев, кажется?
— Отчасти, ваше превосходительство.
— Сидел бы, как Греч, тихо, смирно, — мягко повел Бенкендорф. — Был бы на хорошем счету. Тебе ли с этими аристократами заодно держаться? Что тебе неймется? Ай-ай… — Он укоризненно и грациозно покачал набриолиненной головой. — Булгарина на дуэль вызвал, о беспорядках парижских болтал.
— Но Булгарин мерзавец, ваше превосходительство. Он Пушкина оскорбил.
Бенкендорф нетерпеливо топнул ногой:
— Не смей перечить! Знаю, что в доме твоем собираются молодые люди и разговоры ведут возмутительные!
— Но о политике в доме моем не говорят: говорят только о литературе…
— Нынешняя литература вся стала политикой! Напрасно отпираешься! Сообщил верный человек, добрый твой знакомец.