Он трудно засыпал здесь и спал смутно, прерывисто. Снов не было, но непрестанно плыло перед глазами что-то зеленое, бледно-голубое, розовое… Он догадывался: Мара! — нежные купы едва опушенных весенних лип; колыхание пруда, полного вечерними облаками; дрожанье степного воздуха… Он раскидывал руки, стремясь взлететь, окунуться, обнять… Мягкий, теплый шепот звучал над ухом, дышал внятно — надо было напрячься, расслышать… Но бил маленький неприятно звонкий колокол, — надлежало незамедлительно встать, бежать в полную толкающимися, крикливыми подростками умывальную, молиться гуртом и гуртом завтракать — и, четко маршируя, расходиться по классам.
Пансион отапливался скаредно. Чтоб не мерзнуть, Евгений спал в теплом белье. Это строжайше воспрещалось, но он исхитрился выворачивать штанины светлой подкладкой наружу, что обманывало подслепого старого педеля. Он задремывал, с головою забившись под одеяло, согреваясь своим дыханьем, воспоминаниями о щедром вяжлинском лете, о родительском доме. Все там представлялось нынче прекрасным: и ласковость дворовых, и шумная бестолковость братьев, и даже важная глупость камердинера Прохора… Но с особенною, с исступленною нежностью воображалось печальное, горделиво вскинутое лицо матери, ее рассеянная улыбка и голос, мелодически льющийся, всегда ровный, тихий.
О тишине, о пристальной женской нежности мечталось ему в ночном дортуаре, полном сонного бормотанья, грубого мальчишеского сопенья и скрипа кроватей. Мать, далекая и тоскующая, представлялась воплощеньем доброты и поэзии.
Однажды ночью, уже под утро, сочинились стихи. Крепко сомкнутые веки загорелись, как это бывало перед слезами; он сжал их еще крепче и прошептал беззвучно:
Je voudrais bien, ma mere,
Celebrer tes vertus
Que de la main divine
En naissant tu recus;
Pourrais-je m'en defendre,
Voyant ta bonte,
Ton ame douce et tendre,
Ton esprit, ta beaute!
Je pense au nom de Flore,
De Venus, de Psyche,
De Pallad et d'Aurore,
Mais, helas, quel peche…
Он взял карандаш, тетрадку — и вдруг запнулся: хотелось продолжать по-русски, но какая-то робость, стыд какой-то мешали. На языке чужом получалось словно бы не от себя и потому не так страшно.
Он писал, прилежно склонив набок ушастую голову, не замечая иронически блестящих глаз проснувшегося Соймонова. С первым ударом колокола он сунул листок в тумбочку и поспешил в пустую умывальную.
На немецком он, по своему обыкновению, погрузился во французский роман. Усыпительно лопотал что-то добряк Лампе, старенький остзеец, обожавший каламбурить по-русски; прилежно шелестели переворачиваемые учениками страницы.
Вдруг он вздрогнул: смех и шепот слышались вокруг; он явственно расслышал свою фамилию; его толкнули сзади и передали какие-то бумаги, сколотые вместе. Он выхватил свои стихи с пришпиленной к ним карикатурой, изображающей отрока-переростка в девических панталончиках, держащегося за подол томной барыни с развернутым парасолем. "Баратынский с дражайшею маменькой", — прочел он слова, выведенные стрельчатым почерком Соймонова.
Он быстро обернулся: Соймонов пялился на него, широко осклабляя щербатый рот.
Жаркая краска ударила ему в лицо; он схватил обидчика за горло.
— Господин Баратыский! — громко возгласил учитель. — Пошаласта к кафедре!
Глядя под ноги, но не видя ничего, он пошел по ступенькам.
— Французу нипочем не взойти, — внятно сказал голос Соймонова.
Евгений споткнулся и рухнул на вытянутые вперед руки. Ладони больно корябнуло и обожгло. Дружный хохот грянул за его спиной.
— У тебя глаза не плоски. Аль не видишь: тут доски? — заметил немец. Новый взрыв смеха сопровождал эту неуклюжую эпиграмму.
Старичок крикнул рассерженно:
— Я не позфоль! Здесь не феатр! Коли ты не имеешь твердые ноги, то, пошалуй, стань на колени! Шиво!
Униженье длилось недолго: прозвенел звонок на рекреацию, и юный инсургент был прощен.
Но мгновения, проведенные на коленях, ошеломили его.
Гул неурочной осенней грозы сливался с глухим, ухабистым шумом проходящего по недальнему шоссе войска.
Гром двинулся широким угловатым изломом — как бы очертив путь медленно проблиставшей за окном молнии. Стекло томительно прозвенело. Огарок свечи, тайно зажженный под кроватью, погас — и сразу же усиленно зашевелились звуки, обрадованные воцарившейся тьмой. Внятно зашуршали жалюзи; деликатно заскреблась в половицу мышь; заскрипела кровать в дальнем углу дортуара.
Но гром откатился, и постепенно стихнул шум, производимый удаляющимся ополчением. Тревожная ночная жуть стиснула сердца мальчиков.
— Спишь, Баратынский?
— Нет.
— Тогда слушай…
И Павлуша Галаган, сын орловского дворянина, принятый в пансион сверх предусмотренного комплекта благодаря хлопотам знатной петербургской родни, начал рассказывать бесконечную одиссею своего путешествия в столицу:
— И вот папенька отправился со священником в свой кабинет. Папенька показал написанную мною молитву, где я выразил всю мою скорбь и где молил бога допустить меня в ряды защитников отечества.
— Ты уже говорил об этом, Поль.
Павел, не смущаясь перебивкой, продолжал как по писаному:
— Папенька исповедался и приобщился святых тайн. Повестили крестьян, и в нашей церкви собралось великое множество народу. Отец вышел после обедни во двор и прочел воззвание. Он приглашал каждого по возможности пособить государю в общем бедствии деньгами и вызывал охотников идти против врага. Он еще сказал так: "Сам я, семидесятилетний старец, пойду перед вами и возьму с собой на битву сего отрока, единственного моего сына…" Тут голос его пресекся.
"…Боже, какая обида! — думал Евгений, переворачиваясь на живот. — Как жаль, что я очутился в этом Петербурге, в этом мерзком немецком пансионе!"
— Всего было собрано до пятисот рублей. Управляющий вместе с конторщиком записали имена жертвователей. Но охотников, кроме старого Варфоломеича, никого не сыскалось…
"Я бы отправился охотником. Ираклий чрезмерно флегматичен. Серж понял бы меня, — даром, что мал. Он брат мне истинный…"
Разыгравшееся воображение приблизило к его глазам Сержа, волшебно выросшего и преданно взирающего на старшего брата.
— Длинный хвост дворовых и крестьян провожал нашу карету… В нашем именье отца ждала бумага. Все дворяне уезда вызывались в Москву ко дню приезда государя. Московские дворяне обещались поставить одного ратника с каждых десяти ревизских душ. Батюшка сказал, что государь остался очень доволен. Засим он воротился в деревню…
— Кто воротился? — спросил Соймонов. — Государь или твой отец?
— Нет, разумеется, не государь, а батюшка! Но, к его прискорбию, обнаружилось, что возраст его слишком преклонен для военных действий.
— А ты? — спросил Соймонов с интересом.
Галаган смущенно хихикнул, но тотчас попал в прежний тон, спокойный и величавый:
— Мои лета тоже не удовлетворяли требованиям суровой ратной жизни. Но я обратился к предводителю…
— Поль, не надо, — тихо попросил Евгений, в потемках краснея за разболтавшегося товарища.- Ne piaffe pas! [21]
— А ты молчи, маркиз, — приказал Соймонов. — Французишка. Рассказывай, Галаган.
— В Москве батюшка мой поехал к графу Мамонову, — продолжал Галаган самоуверенным и словно бы потолстевшим голосом, — дабы выхлопотать для меня право поступления в его полк, поименованный бессмертным. К сожаленью, там оказалось множество смутьянов и самоуправцев. Они буянили, предавались кутежам, требовали себе денег и всяких привилегий. Губернатор велел раскассировать полк, а Мамонова заставили выйти в отставку и снять генеральские эполеты. Говорят, он предался самой мрачной ипохондрии, и рассудок его в опасности. Такова, увы, участь многих благородных мечтателей!
Евгений зарылся с головой в одеяло. Грустно, но и раздражительно интересно было слушать фанфаронские речи Поля, в которых правда мешалась с бессовестным враньем.
Но даже под одеялом внятен был голос Поля. И опять подмывало любопытство узнать подробности о событиях, столь близким свидетелем которых оказался этот счастливчик.
— В конце августа вечера стали темны. На северо-запад от нас, по направлению смоленской дороги, можно было видеть бивачные огни нашей армии.
— Ты их видел? — почтительно спросил Соймонов.
— Я даже нашел лядунку, оброненную кем-то из наших гусар! — торжествующе отвечал Галаган. — А поздно вечером, в день Бородинского сраженья, я, обманув маменьку, прокрался в поле. Лег на землю, припал к ней ухом и явственно разобрал протяжный стон, гул пушечных залпов и топот скачущей кавалерии. Потом мы уехали, потому что стало опасно. Когда мы подъезжали к мосту через Оку, нам стали встречаться самые разнообразные экипажи.
Галаган вдруг расхохотался.
— У, чего только мы не насмотрелись! Вообразите — катится тележка, запряженная коровою! А рядом — дрожки, и везут их лошадь и бык! А уж люди как одеты — прямо балаган! На женщине одной мужская шинель, на другой — байковый сюртук. Какой-то чиновник бежит в бабьей шали…
Галаган кашлянул и продолжал посерьезневшим тоном:
— Навстречу нам шли вновь набранные ратники каширского ополчения. Они были в новой форме русского покроя. На фуражках красовался медный крест с надписью: "За веру и царя"…
Галаган взволнованно хмыкнул и замолчал.
— Дальше, — сурово потребовал Соймонов.
— На мосту была ужасная теснота. Наш обоз едва продвигался. Один молодой ратник обозвал нас беглецами, другие к нему пристали, крича: "Изменники! Трусы!" Батюшка сидел в коляске с понуренною головой и не произносил ни слова…