Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 50 из 76

— Из добрых моих знакомых никто на доносительство не способен, ваше превосходительство.

— Способны! Все способны! Все должны! — вскипал граф, надвигаясь выпяченной грудью. — И не рассуждать при мне! Я упрячу и тебя, и твоих добрых знакомых в Сибирь! Всех упрячу! Аристократишки! Тысячелетние дворяне! Сдыхать пора, а мнят себя главными персонами государства!

…Когда рассказал Вяземскому — не поверил: Бенкендорф любезен, осторожен! "Дурной сон"… Ах, не сон — явь, явь дурная!

За тафтяной занавеской — приглушенный смешок; влажный шепот произносит слова итальянского приветствия. Аннинька Керн; сейчас у них с женой урок итальянского… Прелесть Аннинька! Позвать, поглядеть в округлое личико, в глаза, бойкие и грустные… Сил нет звать. И совестно щек своих, желтых, одутлых, и этих слипшихся волос на руке. Лучше задремать, вспомнить…


"Обмываю виндзорским мылом руки и чистым подхожу к ручке милой Анны Петровны". Он с чувством поцеловал полные, с ямочками пальцы Анниньки. Она засмеялась, розовая, блестящеглазая после вчерашней прогулки и ночлега в чухонской харчевне.

Ему тоже весело, тоже свежо и молодо. Спал, вопреки обыкновенью, мало: средь ночи разбудили монотонные выкрики сторожа. И долго не мог уснуть. Подошел к окну, любовался ночным пейзажем, волновался мыслями о жене, простывшей ввечеру, — и, втайне от себя самого, смутной думой об Анниньке. Залив гладко расстилался, деревья лились в него овальными тенями, и золоченый крючок месяца вздрагивал в ветвях ивы, словно дергаемый за леску…

Расселись за огромным, грубо сколоченным столом. Глинка, маленький, стройный, как на стерженек насаженный, приветливо улыбался и, поджав под себя ноги, зябко ежился в углу. Всегда ему то холодно, то слишком жарко, и всегда грустно. И он улыбается виновато, стесняясь своей грусти. Очень, очень мил. И Сонинька так мила и добра! И Анна Петровна забавно подтрунивает над его прожорливостью, так жестоко уязвленной сегодня: на столе лишь деревянный жбан с можжевеловым квасом и жестяная тарелка с круто засоленной лоховиной, немедленно переименованной им в плоховину.

"Бедный Баратынский! Каково ему было здесь целых четыре года!" — воскликнула сердобольная Аннинька.

А линейка с черным фартуком уже запряжена, и две старые лошади с белесыми, как трепаное мочало, хвостами добродушно моргают ресницами. Вялое небо потягивается под блаженным ветерком, голубеет, постепенно расправляясь. Туман тает, деревья отделяются друг от друга, выходя из серебристой пелены, точно из дремы высвобождаясь. Лошади приятно топочут по плотной дороге. Пыли еще нет. Река, то быстрая, то тихая, вдруг стискивается ребристыми утесами и низвергается по каменистому скату, дожелта ободранному грузной водой. Встречные скалы неистово молотят наваливающуюся лавину, тучей стоят мельчайшие брызги, и берега словно изморосью покрыты.

Вылезают из коляски. Сонинька и Анна Петровна восторженно ахают и отскакивают от брызг: Глинка вспрыгивает на крутой камень — так, чтоб вода не долетала, но чтобы можно все видеть и слышать, — и, наморщив смуглое энергическое лицо, плавно взмахивает рукою и поет что-то.

"И вовсе не так уж беден наш милый Эугений".

"А? Разумеется", — рассеянно отзывается Сонинька и шаловливо отстраняет затылок от его крадущихся губ.

"Да вот и он, кстати!" — весело всклицает Анна Петровна и тычет зонтиком в имя финляндского барда, выцарапанное на известняковом утесе.

"Оставим и мы свои имена!" — воодушевляется Сонинька. И все они, радуясь и бранясь, карабкаются к мягкому камню.

И снова бегут добрые лошади. И теснят сердце, сладко муча его, радость, молодость, счастье. И трудно дышать, и свежо лицу от солоноватой влаги водопадных брызг…

— Сонинька! — позвал он. — Аннинька!

Щенок — озорной тернев — заскулил в передней. Зеленая тафта колыхнулась, проструилась — жена, испуганно глядя, приблизилась. И Аннинька следом, и доктор, в очках, с рыжими бачками — чуть-чуть на Вяземского похож…

Он приподнялся с усилием; спохватившись, прикрыл голую кисть с мерзко слипшимися волосами.

— Милые, господь вас благослови. Я хотел сказать… О чем вы? Не надо… Мне еще год надобно, хоть полгода! Давайте все сядем, успокоимся и подумаем, как остановить ее.

— Он бредит, — сурово пробормотал врач. — Лягте на подушки, больной.

Дельвиг страдальчески сморщился, выдернул руку, замахал ею — и, вспомнив, быстро убрал под одеяло.

— Маменьке письмо. Она убивается: помянула меня в именинный день за упокой. А юнкером в Варшаву — это вздор, умопомраченье — это я так… И напиши Баратынскому.

Он сосредоточенно пошевелил губами: улыбнулся.

— "Поздравляю вас, милые друзья, с мальчиком — новым гостем мира. Молю планеты, под которыми он родился, об его счастии…"

Он захлебнулся, упал в подушки, задышал громко, хрипло; серые губы беспомощно трепетали. Сильно потянулся под одеялом, поднял веки. Взгляд был зорок и пуст. Он высунул пальцы и повел в сторону тумбочки:

— Сонинька, нужно переписать. Новая поэма Евгения.

— Это Щастного поэма. Ты обещал прочесть и замечания сказать. Это Щастного, не Баратынского.

— Нет, Евгения. Перепиши, прелесть моя. Нужно срочно главу. В следующий номер моей газеты. Нужно срочно, а ему недосуг. Он в Финляндии, далеко.

XXV

— Не кручинься, милый; ну можно ли так? Сам едва жив с горя! — Настасья Львовна вздохнула. — Ах, ежели умерла бы я, ты столько б не убивался, уверена…

Он тяжело поднял голову, вслушался; не в слова жены — во что-то стороннее, льнущее вместе с мельканьем хлопьев к высокому окну.

— Настенька, сколько умерло с. ним. Какое он богатство унес…

— Ах, он был чрезвычайно мил, конечно. Но ведь поэзия его давно кончилась…

— Он мне рассказывал план своей повести. Боже, как умно, как талантливо!

— Несчастная Софи. Как жаль ее, — прошептала Настасья Львовна сквозь платочек.

— Вообрази: он стал входить в задор. — Евгений улыбнулся ласково и недоверчиво. — Журнализм расшевелил его; Пушкин на помощь явился, нас с князем расщекотал.

— Но как страшно обернулась щекотка эта, эта суета… — Настенька захлебнулась подавленным рыданьем. — Такой еще молодой, такой умный. Надо было беречься, сторониться этой пыли, этой политики. Чего ему недоставало, господи! Жена заботливая, друзья верные, малютка ангел…

— Роман был необыкновенный, как рассказывал его Антон, — задумчиво говорил Евгений. — Сюжет как бы подмечен с улицы. Автор не входит в дом, где разыгрывается драма, и читателя не вводит. Все действие — в окне, через стекло. Подглядом…

— Но это же неприлично! — Настенька высморкалась и рассмеялась.

— Ах, вся литература, вся романистика — одно неприличие! Подглядывают, наблюдают, подслушивают, как шпионы, — и предлагают любопытствующей публике на распахнутых страницах…

— Но ты отвлекся, милый.

— За окном молодая женщина и усталый, нелегко поживший мужчина — муж. Затем юный гость с визитом… Неведомый соглядатай заинтересовывается: что-то будет? Он является каждый день неукоснительно. Идет снег; окно покрывается индевью. И еще прекрасней кажется молодая женщина, и еще бледнее ее муж. А гость весел и говорлив, он…

— Извини, мон шер: Сашенька опять обижает Левушку, а глупая нянька хихикает с камердинером.

Настасья Львовна шумно выпорхнула за дверь.

Он грузно понурился над столом. Вдруг представилось, что сюжет повести не Дельвиг рассказывал, а он сам высмотрел; вытащил у города, скитаясь по улицам, рассеянно и напряженно пялясь в лица прохожих, в окна, мерцающие сквозь туман и снег робким подвальным светом; в окна, расточительно бьющие блеском высокого бельэтажа. И за каждым стеклом мучилась и ликовала жизнь, и странно роднились и рознились людские судьбы — как враждующие и жаждущие братства народы. И за прозрачною, но непроницаемой, как стекло, преградою русский аристократ тосковал о католическом Риме, откуда обращал завистливые взоры в сторону восставшего Парижа великий польский изгнанник… И все ежечасно мешалось, менялось в мире, страшась метаморфоз — и ища их.

Но Дельвиг не об этом рассказывал. Фабула его повести касалась лишь его окна, его судьбы. Он не собирался публиковать ее. Он не любил откровенничать, особенно после женитьбы своей.

…Конечно, она его не любила. Она не могла любить его. Он был мягкий, пушистый, теплый; она, стеклянная, холодная, жадно тянулась к пламенному. Сначала был Пьер Каховский — она увлеклась, увлеклась страстно, самозабвенно, как с простодушной горячностью утверждал сам барон, еще жених, гордящийся романтическим прошлым невесты… Самозабвенно — однако ж не забыв о благоразумии, о покое душевном. И отказала, убоявшись отца, а пуще — нешуточной огненности избранника своего. И словно в магический кристалл глядела: страшно погиб Пьер.

А выйдя замуж за теплого добряка — вновь потянулась стеклянными пальчиками к жару, к свету слепящему. Но опытный ловелас Вульф сам оказался холоден. И тогда явился юный гость — Серж, брат, разрушитель братства.

Таков он, роман Дельвига. Смерть повершила замысел.

Настенька вошла, села на канапку. Странно, с какой-то неясной просьбой посмотрела… Милая, милая! Сколько теплой прелести в высоких, мягко округленных скулках, в заботливых, широко рассаженных глазах и пушистых, пахнущих сеном локонах — во всем ее некрасивом и прекрасном облике!

— Не смотри на меня, пожалуйста, — тихо попросила она. — Ты же знаешь, у меня глаза на болоте. Третий день плачу и плачу… Что же дальше в повести бедного барона?

— Не помню, радость моя. Решительно не помню.

XXVI

Небо, предчувствуя весну, разнежелно золотилось на западе. Новые Триумфальные ворота блистали четырьмя Славами, летящими над недостроенными арками. Чугунные аллегории, маслянисто озлащенные закатом, и фигуры славянских воинов напомнили Петербург. И сжалось сердце: холоден и пуст Петербург без Дельвига…

Лакей, торчащий у яркого подъезда, ловко подскочил, с лихим треском откинул ступеньку кареты. От лакея разило редькой: холера была еще близка.