…
Но Карл Федорыч просиял такой счастливой и обильной улыбкой, так приветливо потряс руку гостя, что даже мысль о ретираде показалась Баратынскому прямым злодейством.
За обедом прислуживала Меропинька, незаметная золотушная черемиска, благоговевшая перед своими хозяевами. Она была сирота, родом из Высокой Горы — деревни, расположенной близ Энгельгардтовых Каймар. Это ничтожное обстоятельство чем-то тронуло его: Меропинька была ровесницей Настеньки, ее соседкой по деревенскому детству, по степному заволжскому воздуху… И он с удовольствием подумал о том, что скоро в Каймары, что предстоит долгое счастливое лето, в конце которого жена должна разрешиться от нового своего бремени, и что Каймары, к которым привыкалось так трудно, напоминают Мару не только именем, но также широкой степной размашистостью и резкой определенностью своих жаров и морозов.
Фукс с уморительной старательностью рассказывал, какая проказница была Меропинька в детстве: однажды напугала до смерти всю прислугу, явившись к обеду в ожерелье из живых извивающихся ужей, а вдругорядь (Фукс произнес: фтрукорядь) утащила из кабинета череп, надела на палку и, завернув в простыню, выставила на балконе — к ужасу соседей и прохожих, нажаловавшихся самому губернатору Жеванову.
— Педный, педный, — сокрушенно примолвил доктор. — Умер прошлый код холерой. Николи не полел и фтрук умер.
— Ты сам, друг мой, чуть не умер, — укоризненно напомнила Александра Андреевна. — Поверите ли, любезный Евгений Абрамович, — спал не более двух часов в сутки, собственноручно обмывал больных, чуть не к каждому на дом ездил!
— Уф, уф, перестань, пошалуст, перестань, — Фукс, конфузливо смеясь, защитил раскрасневшееся лицо короткопалой пятерней. — Шонка моя меня слишком шалует. Я, витите ли, лечил на дому затем, что в польнице умирало полыпе нароту. — Он озабоченно подергал колбаски бакенов. — Когта полеют в куче, пыстрей умирают. Когта лечишь порозни, результат лучче. Я этого допрежь не снал. Я плакал, как много нароту погипло. Ай-ай! — Выражение страха и жалости легло на добродушную физиономию русского немца.
— И всю холеру вы пробыли здесь? И вы, Александра Андреевна?
— Да, всю, — смущенно вздохнув, подтвердила докторша. — Мы-то что, мы уцелели. А маленькая наша померла…
— Мы-то что, мы что, — машинально повторил Фукс и сердито сморкнулся в скомканный платочек.
— Столько мы тогда настрадались, — продолжала Александра Андреевна, часто моргая покрасневшими веками, — столько намучились! А приехал в Казань граф Закревский, ногами на Карла Федорыча топал, высечь грозился. Городского голову высек-таки…
Он пристально посмотрел на хозяйку. Нарядная госпожа Фукс была сейчас простой, вдосталь намаявшейся бабой.
— Ах, шонка милая, зачем ты! — жалобно вскрикнул Карл Федорыч. — Его высокопревосходительстфо граф Арсений Андреевич тостойнейший и справедливейший косподин! Покашем лучче гостю наши минералы и кники…
Они прошли в сводчатый кабинет, заставленный сундуками и витринами, и хозяин, попыхивая коротенькой трубочкой, с увлечением принялся демонстрировать редкостные камни, монеты и манускрипты. Александра Андреевна не преминула заметить, что коллекциями ее мужа восхищался сам Гумбольдт, навестивший их проездом на Урал. Все более возбуждающийся Фукс завалил обширный стол рукописями и книгами, подаренными ему в раскольнической деревне; на недоуменный вопрос гостя, как удалось Карлу Федорычу добраться до святынь заволжских фанатиков, Александра Андреевна отвечала несколько высокопарно, что любовь отворяет любые сердца и что для супруга ее отверсты двери даже в души богобоязненных мусульманских старух.
Постучалась Меропинька и повестила, что прибыл господин Перцов.
Когда-то в Петербурге Пушкин, одобрительно хохоча, на память декламировал его проказливые строчки; в Москве князь Вяземский уверял, что, хоть и хороши опубликованные эпиграммы Перцова, перцу в них гораздо меньше, нежели в устных его шалостях, и хлопотал — лет десять тому — о местечке для юного сочинителя в "Северной пчеле". В Казани Ераста Петровича побаивались пускать в порядочные домы: он слыл едва ли не якобинцем и знался с польскими студентами-филаретами, высланными из отчизны за участие в недавнем мятеже.
Это был еще молодой, коротконогий живец с большим умным носом и хитрыми глазами. Развязно поднеся ручку хозяйки к губам, тряхнув руку Фукса и независимо поклонясь Баратынскому, он смерил быстрым взглядом стол, заваленный бумагами, и театрально воскликнул:
— Ба! Стихи — и без меня! Не потерплю!
Вытащил из сюртучного кармана толстую тетрадь, скрученную трубкой.
— Я предчувствовал: здесь предательство! И, чтоб достойно приплатиться, захватил с собой мою комедию.
— Да нет же, мы еще не начинали! — радостно возразила Александра Андреевна. — Несносный! Зачем вы опоздали к обеду? А ведь обещались.
— Не утерпел и завернул по дороге к Городчанинову, дабы выразить восторг по поводу его препакостной оды на разгром Варшавы. Мне ее показал один студент — лях, преотличный малый.
Фукс, восхищенно взирая на повесу, незаметно попятился к двери и припер ее плечом.
— Воображаю! — Александра Андреевна резко рассмеялась. — Небось довели бедного старика до слез!
— Довел, — задорно подтвердил Перцов. — Зато неповадно будет наперед. Надеюсь, Александра Андреевна, вы пригласили господина Баратынского участвовать в будущем нашем журнале?
— Ах, несносный Перцов, вечно опередит! — жеманно проговорила профессорша. — Мы мечтали о сюрпризе, хотели все подготовить, удивить…
— Да какой сюрприз, помилуйте? Все готово. Стихов бездна: один Городчанинов подобен державинскому водопаду, низвергающемуся четырьмя рядами. — Перцов порылся в карманах и извлек сложенный вдвое лист бумаги. — Вот, я даже виньетку придумал.
Небрежный рисунок изображал муравья с крылышками, не то ползущего, не то парящего над лавровым венком. Крупным почерком были выведены слова: "ЗАВОЛЖСКИЙ МУРАВЕЙ".
— Прелестное названье! — восхитилась Александра Андреевна.
— Эпиграф из ваших стихов: "За труд мой не ищу себе похвал и славы, люблю трудиться лишь для пользы иль забавы", — продолжал Перцов, пририсовывая свинцовым карандашом к лавровому венку еще один листочек.
Александра Андреевна польщенно покраснела и бросила на Баратынского косвенный взор.
— Мы собираемся привлечь не только наших и столичных авторов, но и из Сибири, и с крайнего востока, — ронял небрежно Перцов. — Я добыл новые баллады Мицкевича. Будут переводы из новейшей французской поэзии.
— Весьма, весьма мило. А название прелестно. Оно и достойно и скромно. Жаль только, что у нас не понимают скромности. — Баратынский улыбнулся. — Однако попробуй после этого толковать о провинциальной неподвижности и литературном застое! Экая славная прыть!
— В литературе кто жалуется на застой, тот обвиняет самого себя, — веско бросил Перцов. — В литераторе внутренние силы и запасы души должны выражаться в проявлении внешнем, сиречь — в действенном творчестве.
— И это славно…
— Евгений Абрамович, мы так надеемся на ваше внимание к нашему бедному муравью! — энтузиастически воскликнула хозяйка. — Вы непременно должны время от времена дарить нас хоть крохами со своего роскошного стола!
Он рассмеялся:
— Только крохи и остались. Давно уж ничего не пишется…
— Из Петерпург прислать нам уже граф Хвостов, — осторожно вставил Карл Федорыч.
Перцов бесцеремонно расхохотался:
— Ягодка к ягодке: Хвостов, Городчанинов… Но, Александра Андреевна, где же ваша поэма? Я томлюсь жаждой!
И госпожа Фукс, то покрываясь малиновыми пятнами, то гибельно бледнея, прочитала элегию "Смерть влюбленной женщины". В ее стихах "сын" отважно рифмовался со словом "посвятил", слезы изливались рекою и сребристая луна торжественно вершила свой путь над безутешно склоненными деревами. И, рассеянно кивая, он думал, что эта женщина, прожившая на трудной земле трудную и уже немалую жизнь, потерявшая одного за другим четырех чад и сама побывавшая рядом со своим беспечным добряком на краю гибели, грани разорения и поругания, довеку обречена сочинять такие полумертвые вирши. И это, может статься, и есть тот самый романтизм, следовать которому призывал когда-то несчастный Александр Бестужев…
Перцов прочел несколько страничек из своей тетрадки. Стихи были звонкие, забавные даже, и автор исполнил их отменно: в лицах, с жестикуляцией и с четким притопываньем такта.
Евгений отговорился скверной памятью и огласил новое посланье Языкова, прибывшее с последнею почтой в Каймары.
— Так вы согласны подкармливать нашего тощенького муравья? — жеманно спросила на прощанье профессорша.
— Ежели дело дойдет до дела — то пожалуй… — уклончиво пробормотал он и припечатал свой ответ поцелуем в раздушенное запястье казанской Сафо.
…Фукс, поспешавший на вечернюю практику, предложил довезти гостей до Проломной, но они отказались из жалости к тридцатилетней подслепой клячонке. Профессор снял заношенный цилиндр, единственный для всех времен года, дважды обратил его в воздухе, как колесо на оси, и, ласково поклонившись, покатил в разбитых дрожках. Тяжкие копыта сухо щелкали по крутым торцам, облачко рыжей от заката пыли сопровождало седока.
Перцов, живописно закинув край альмавивы на правое плечо, глядел вслед жалкому экипажу.
— Сейчас остановится, — предсказал он и снисходительно усмехнулся.
И в самом деле: дрожки остановились в конце Сенной, и Фукс, воровато оглянувшись, передал что-то подбежавшему к нему оборванному мальчишке.
— Ежедневная дань сирым и обездоленным, — добродушно усмехнувшись, пояснил Ераст Петрович. — Первому встречному дарит, не глядючи, какая ассигнация в кармане ни окажись. Я полагаю, глагол "профукивать" сродни фамилии нашего эскулапа.
Баратынский рассмеялся.
— Удивительный человек, — продолжал Перцов, постукивая щеголеватой тросточкою по торцам. — Ежели б не он, я в Казани и недели бы не усидел. Мало, что скука едчайшая, — уже донос успели сварганить, канальи. Самому Александру Христофоровичу депешу отправили. А, да что говорить…