Он отмахнул со лба прямые, как у семинариста, волосы и предложил:
— Вы не возразите против пешеходной прогулки? Погода редкостная.
— С превеликой охотою, Ераст Петрович.
Они перешли по мосту через узкий вонючий Булак и взошли на Проломную,
Улица усердно тщилась походить на столичную. Вывески перчаточников, каретников и ламповщиков спорили меж собой пестротою колеров и затейливостью литер. Все побеждала одна ярчайшая, кроваво-красная, с белоснежным блюдом, посредине которого умильно улыбалась розовая поросячья голова. Надпись под блюдом гласила: "Из Стразбурха".
— Ежели нуждаетесь в платье — вуаля, — Перцов кивнул на дом визави. — Лучший казанский портной Любимцев. Видите, как разверсты ножницы? Сейчас отхватят нос у желающего… А уж модных магазинов, а винных погребов! Нет-с, ни о каком застое тут речи быть не может.
Они свернули в переулок, тяжело вползающий в гору. Собор Петра и Павла мерно возрастал над городом, осеняя его стройными гранями причудливо изукрашенных стен.
— А рядом вот — дом Михляева, купца нашего. Лет полтораста стоит, Петра Великого помнит: останавливался в нем преобразователь. Ныне — питейное заведенье. Прогресс.
Они медленно восходили на университетский холм. Все больше, пространней казался город, все людней становились его улицы и площади. Купчихи в не по времени теплых салопах озабоченно плыли по выстланному деревянными плитами тротуару; мещанки в легких бурнусах то и дело перебегали мостовую, рискуя угодить под колеса дрожек и дворянских карет, с петербургской бойкостью катящихся по Рыбнорядской. Стайка студентов с книгами, сунутыми за пояс, возбужденно спорила о чем-то на крестце улицы и площади. Пожилой татарин в бледно-зеленом халате, обильно расшитом золотыми листьями и цветами, в высокой парчовой тюбетейке, отдал Перцову почтительный поклон, прижав правую руку к сердцу. Ераст Петрович снял шляпу и отвечал с дружественной серьезностью.
— Загадочный народ, — заметил он, — глядя вслед удаляющемуся татарину. — Пожалуй, из всех жителей Казани одному Фуксу удалось проникнуть за глухое забрало мусульманской души.
— Но, милый Ераст Петрович, разве не загадочна для нас сама Россия? Разве можем мы похвастаться пониманьем души наших соплеменников?
— Пожалуй, — согласился Перцов. — Пушкин прав: мы позорно ленивы и нелюбопытны — особливо к бедному отечеству нашему. И не укоризна ль моим просвещенным землякам, что первым, кто пристально заинтересовался историей Казани, стал все тот же немец Фукс? Представьте себе, он затеял и уже пишет родословную нашего города!
— Как велика и таинственна Россия, — проговорил Баратынский, задумчиво оглядываясь назад. — Все можно найти в ней, и всему находится в ней место. Какое обширное поле, какое разнообразное влиянье на самые несхожие сердца! Вот Фукс, немец, которому Россия стала второй родиной…
— О да! — с энтузиазмом подхватил Перцов. — Фукс откровенно исповедовался предо мной. Он в самой нежной юности оставил свое отечество, раздираемое Наполеоновыми воинами. "Видя горы отечества во власти сурового Марса и могучей Беллоны, — говорил он, — я удалился искать прибежища на лоне тихих муз". Сперва он отправился на Урал, потом очутился здесь. Отечество наше ужаснуло его: он признавался, что Россия показалась ему страной дичайшего варварства. Но он сыскал в себе силы, чтобы полюбить и попытаться исправить наших варваров. Его оружием было терпение и просвещение.
— В юности, дражайший Ераст Петрович, я близко наблюдал другого немца. Тот, приехав в Россию, порешил, что бороться с нашим варварством можно лишь розгой и казарменной муштрою.
— Нет, по счастью, наш Карл Федорыч полюбил темных и несчастных туземцев. Университет наш падал с неба. — Перцов высоко повел тростью, показывая на опрятные строения, венчающие верх обширного склона. — Университет падал с неба, — повторил он, — и почтенные наши граждане сторонились с младенческой робостью подарка сего, дарованного взбалмошной милостию Павла и благословенного его наследника. Публика наша отличалась, да и ныне отличается, умилительной косностию нравов!
— Полно вам, добрый Ераст Петрович, так хулить бедных сограждан! Скажу вам по совести: я все более поражаюсь оживленности здешних нравов. В провинции есть то, чего нет в столицах: действие. Меня приятно удивляет увлеченность здешнего общества. Я думал ранее, что провинция — царство сна…
— Вы нимало не ошиблись. Провинция безмятежно почивает. Лишь отдельные члены ее богатырского тела начинают шевелиться, затекши от долгого лежанья.
— Но Россия огромна, в ее составе что-то неистребимо детское! Она растет во сне, она пробуждается…
— Горе в том, что все хорошее свершается у нас отдельными усилиями героических личностей. Главная же масса населения с отвращением чурается всякой деятельности. Что, великолепен сад? — Перцов ткнул тростью перед собою.
— Великолепен! — подтвердил Евгений, давно любующийся обильной зеленью дерев и пышною пестротой цветников, раскинувшихся по склону университетской горы и правильными террасами спускающихся к Проломной.
— Тоже — один из геркулесовых подвигов нашего славного немца. Раньше здесь были пустыри и овражные дебри. Место глухое, зловещее: прятались беглые рекруты, кабацкие оборванцы. Карл Федорыч два года обивал пороги начальства — просил, чтоб разрешили устроить здесь ботанический рай. Сам со студентами сажал липы, сибирские лиственницы и кедры. А в оранжереях-то! Каких цветов не найдете! Даже знаменитый наш бурбон, бывший ректор Яковкин растрогался: сгонял сюда своих дворовых музыкантов петь серенады студентам, собирался булевар устроить…
— Но ведь чудесно! Такой красоты даже в Петергофе нет! А вы ворчите.
Перцов обернулся к спутнику; странное выражение просьбы и гнева напечатлелось на его носатом, добродушно-едком лице.
— Ворчу оттого, что все равно прахом пойдет. Закроет глаза господин Лобачевский, отнимется вторая рука у Фукса- и финита! Пользы-то прямой нет. Что толку от красоты? Что проку в эстетическом элементе?
Они вскарабкались еще выше и уселись на покосившейся скамейке. В рыже-зеленых кустах мягко сияли белые и рубиновые цветы шиповника, и вечерняя бабочка сонно мыкалась по воздуху — словно оторвавшийся лепесток отыскивал родимую купину. Стекла оранжерей горели под закатом жарко и оранжево, как раскаленные угли. Забалованная долгим погожим днем Казань необозримо распахивалась во все стороны, степенно стелясь площадями и стремглав скатываясь смелыми своими переулками к Казанке и Забулачью. Вдалеке Волга сыто и умиротворенно взблескивала полосками тусклого золота, и Услонские горы лиловыми глыбами ограждали ее. И далеко внизу, слева, то вспыхивали изумрудными лоскутьями, то затушевывались влажной темно-синей тенью степи, и не было в них сейчас ни скуки, ни однообразия.
— Глядите, как медленно, как упоенно катится с холма солнце! — с неожиданной восторженностью молвил Перцов.
— Да… Не правда ли, прелестно это у Державина? "Как время катится в Казани золотое!"
— Вы любите Державина?
— Раньше любил, благоговел даже. А нынче…
— Романтики вкус перебили? — Перцов понимающе ухмыльнулся.
— Отчасти. Но только отчасти! Нет — люблю старика и теперь. Эта простодушная пышность и детская важность. И страшная серьезность… — Евгений побледнел. — "И гробы обнимать родителей священны…"
— М-да, — промычал Перцов сочувственно.
— Да, да! — Баратынский возбужденно засмеялся. — Не станем отрекаться от классицизма, от родителей наших в пользу модного романтизма! Может быть, теперь мы и с легкостью найдем в них кое-что смешное — что за дело! Приятно взглянуть на колокольню села, где родился. — Он грустно улыбнулся молодому человеку. — Хоть колокольня сия уже не покажется такою высокою, как казалась в детстве.
Они встали со скамейки и начали спускаться тропкой, извивающейся меж кустов жасмина и молодого боярышника.
— Экое богатство, экое славное богатство! Бесконечно благодарю вас, милейший Ераст Петрович, и за Казань, и за Фукса, и за вас самого. Непременно напишу Киреевскому о новых своих впечатленьях от новой Казани…
Он остановился. Сердце сжалось острой болью, словно от внезапного щипка, — так часто случалось в последнее время. Он знал, что это скоро пройдет, и завтра, в Каймарах, ему станет совсем хорошо.
— Что с вами, Евгений Абрамович? — участливо спросил Перцов. — Я замучил вас нашими казанскими альпами?
— Нет, восхитительная прогулка! — Он приятельственно полуобнял Перцова за талию. — Ах, Казань! Как быстро минул этот день! Как время катится в Казани золотое…
Огромное золотое колесо катилось но волжским холмам и откосам. Катилось медленно — и стремительно. И не было его жаль — сама грусть была здесь бодра и прозрачна, как ясный сентябрьский утренник.
Славно работалось нынешней осенью и зимой. "Европеец" Киреевского пошел успешно. Статья Ивана в первом нумере была, пожалуй, чересчур умна, отзывалась вкусом метафизической учености, но мысли чисто литературные увлекали воображение. Разбор "Наложницы" во второй книге журнала преисполнил душу Евгения благодарности иверы.
Давние планы большого и сложного романа воскресли в его воображенья; записки о Дельвиге вновь были подняты в светлый кабинет, устроенный во втором этаже в готической башне, из окон которой открывалась даль с плавными оврагами и волнистой каемкой раменья. Стихотворные наброски уступали место наметкам будущих статей; веселая желчь исподволь закипала в душе, и он писал Киреевскому, умеряя разыгравшуюся прыть, что не худо бы задрать журналистов враждебного лагеря, что нечего скромничать — скромность не в цене на Руси, где торжествует наглость невежд к льстецов; он осторожно — боясь обидеть Ивана — советовал другу не приноровляться к публике, а учить ее.
Киреевский отвечал скупыми весточками; сетовал на занятость, на болезнь глав и недуги матери. Посланья его приходили все реже. Настенька дразнила, утверждая, что Иван изменяет ему с другими авторами. Он отшучивался; задетый за живое, объяснял с горячностью, уже всерьез: