Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 54 из 76

— Но ведь у него маменька больна, брат Петр тоже. А журнал? Один бог ведает, как нынче трудно честному литератору! Плетнев пишет: булгаринского "Выжигина" все журналы хвалят! Вообрази: литературщики наши пленены похожденьями пройдохи и всячески рекомендуют их публике! Оно и нравственно, и безопасно…

— Но это такой вздор, милый мой.

— Разумеется, вздор. Но каково: даже Полевой нынче хулит не Булгарина, а нас! Честит аристократами, чистоплюями… Но если одни мы нынче и отстаиваем честь нашей словесности? Если бедный народ наш ограблен судьбой и обнесен чашей на пиру просвещенья? Да и можно ли отдавать просвещение в руки приказных и шулеров?

Выражение напряженной скуки спорило в лице жены с какою-то недоброй робостью.

— Как портит тебя этот журнализм, — приговаривала она.

Однажды она нешуточно рассердилась, уверяя сквозь слезы, что литературные приятели все далее уводят от нее мужа.

— Ты совсем погрузился в свои мысли, в свой эгоизм! Ты совсем не замечаешь, как я истаиваю от одиночества внутреннего. Только хозяйство, дети, заботы о твоем здоровье. А у тебя одно на уме: "Европеец", Киреевский, споры с Булгариным… Ах, как ничтожно все это!

Он схватил вздрагивающие руки жены, крепко сжал их, покрыл торопливыми поцелуями.

— Ангел мой, не надо, не говори так! Не отлучай меня от моих забот и надежд, от моей деятельности! Я бранил провинцию, я осмеивал ее застой, — но, творец, всемогущий, что может быть страшнее застоя душевного? Мне нужно, мне необходимо предаться журнализму, как… как открытому разговору, со всей живостью вопросов, ответов…

— Вот и отвечает тебе твой Киреевский! — Настасья Львовна зло блеснула заплаканными глазами. — Два месяца, как ты просил его прислать полпуда какао, а он все не шлет! Знает ведь, что в Казани не достать!

Он расхохотался:

— Настенька, прелесть моя, ты совершенное дитя! Как ялюблю тебя за это! — Он порывисто обнял жену — она отстранилась и закусила распухшую губу. — Настенька, но разве такая малость сравнится с одной фразой умницы Ивана о моей поэзии? О том, что стихи мои способны перенести читателя в атмосферу музыкальную, мечтательно просторную… Ну, кто еще — кроме тебя, мой ангел! — умеет понять мою душу, как понимает Киреевский?

— Ну и люби своего Киреевского, — прошептала Настасья Львовна. — Он мил, умен — не чета нам всем. — Ее певучий голос крепнул, обида и тоска звучали в нем. — И не замечай ни страданий, ни преданности моей! А мое мнение такое, что Киреевскому не душа твоя надобна, а твои руки, работа твоя. Он воспользуется тобою — и над тобою же насмеется. Как Полевой над Вяземским.

Он тяжело встал и, опустив голову, молча пошел к дверям.

Она догнала на лестнице, обняла сзади; зашептала, целуя трепещущим ртом, ресницами, слезами:

— Я злая, да? Гадкая, отвратительная, да? Ну скажи, убей, не мучь…

— Ты ударила в мою старинную рану, — тихо ответил он.

XXIX

Большая церковь была пуста. Кончилась обедня, лишь около чтимой иконы Краковской божьей матери, неведомо как оказавшейся в степном русско-татарском захолустье, теснилась кучка крестьянок. Он обождал, когда они разойдутся, и приблизился к образу. Огонек лампадки таинственно шевелил темное лицо, серебряная риза блистала, как рыцарский доспех.

— В смиренье сердца надо верить, — пробормотал он.

— Упала вера, как упала! — подхватил старенький псаломщик, внезапно появляясь из темного угла. — И ходить меньше стали, и не жертвуют. В пятнадцатом-то годе, как пожары в Казани были, — богомольцев страсть сколь текло! Одних свечных денег в консисторию триста пятьдесят четыре рубли сдадено было. Как ныне помню — триста пятьдесят четыре! Иной раз, прости господи, даже помыслишь: хоть бы вновь ударило что: пожар али басурмане какие. Уж вы простите, ваше высокородие, словеса мои несмысленные! Упала вера, угасло благочестие! Суетствия долят человеков.

Он кивнул псаломщику, сунул ему в кармашек подрясника ассигнацию и вышел из храма.

— В смиренье сердца надо верить, — повторил он.

Последний снег блистал по берегам пруда яростно и дерзко, словно надеясь еще выжить. В густом, азиатски синем небе нежились громадные древние тополя, уродливо-беспомощные, но живые. Черные комья грачиных гнезд путались в голых ветвях, словно клочья умчавшейся тучи. Кучер, степенный и щеголеватый, как большинство черемисов, снял шляпу с перышками и, важно поклонившись, прошествовал в людскую.

Он вспомнил, что имя Каймары значит в переводе на русский "уходи, черемис". Когда-то вся здешняя земля была черемисская, и в лесу до сих пор попадались молельни и скамьи под священными деревами.

— Что ж, и мы с Киреевским уйдем. — Он усмехнулся. — Это справедливо.

Он обогнул чопорный, с дорическим портиком дом и с заднего крыльца прошел в свой башенный кабинет.

Он в третий раз перечитал непривычно подробное послание Киреевского.

Иван писал, что его статья о девятнадцатом веке признана самой неблагонадежною, что журнал запрещен. Фраза о тайном доносчике, старания коего вызвали высочайший гнев, была наивна: друг утешался и утешал. Приписка о том, что Пушкин советовал действовать, оправдываться из уважения к себе и — странная мысль! — из уважения к государю, — вызывала невольную усмешку: Пушкин совершенно не знал Киреевского, его тихой и безнадежной твердости.

Он макнул перо в чернильницу, сопровождавшую старого Энгельгардта в его давних походах, и написал:

"Я приписывал молчание твое недосугу и не воображал ничего неприятного… От запрещения твоего журнала не могу опомниться. Что после этого можно предпринять в литературе?.."

Откинулся в кресле, сжал виски; болела голова, кровь тяжело шумела в ушах. Всю ночь не спалось; всю ночь куда-то несло по грохочущей мостовой: кто-то настигал, грозя растоптать, расточить в прах…

Из перевернувшейся чашечки чубука сыпалась зола; он писал, не замечая, что рукавом размазывает пепел по бумаге:

"Что делать? Будем мыслить в молчании и оставим литературное поприще Полевым и Булгариными… Заключимся в своем кругу, как первые братия христиане, обладатели света, гонимого в свое время, а ныне торжествующего".

Буквы глянцевито чернели на голубом листе. Он посыпал их белесым, как пепел, песком.

XXX

Займище вдоль Казанки зеленело, отливая сочным болотным блеском, но степь, выжженная зноем, утомляла взор бурой безжизненной монотонностью. Пепельными и жолклыми лохмотьями взметнулись на ветру ольхи заречной уремы — словно нищенки, останавливающие ездока безнадежными взмахами, — и скрылись. И опять покатилась навстречу бурая сутулая равнина, оживляемая лишь охряными клиньями оползней.

Дорога плавно опустилась под изволок, коляска обдалась пылью, заскрипела старчески; крутозадый коренник скульптурно напряг лядвеи, — и снова выехали на ровный проселок.

— Чем кормили нынче лошадей? — вдруг спросил он кучера.

— Ась? — переспросил тот и сдвинул набок шляпу с перьями.

— Чем лошадей кормили? — повторил барин, морщась от глупости своего вопроса.

— Овшом, вашплакоротье, овшом, — отвечал черемис.

"Овсом, — подумал он, прикрывая глаза, раздражаемые мельчайшей пылью. — Овсом. А мужики едят лебеду и ждут желудей. И куль ржаной муки — восемнадцать рублей. И Энгельгардт просил выписать устриц…"

Толпа оборванцев с детьми медленно тянулась впереди — нищие брели в Каймары, молиться Краковской божьей матери. С каждой неделей возрастало их число; Настасья Львовна, плача, щедро оделяла их и деньгами, и хлебом; тесть согласился отдать для изнемогших каменный пристрой под колокольнею, и "Казанский вестник" исправно печатал статьи "О веществах, удобнозаменяющих для народа ныне существующий недостаток в хлебе", с подробными рецептами блюд из барды, отрубей и крапивы. Но разоренных крестьян не убавлялось, и по всем дорогам брели и падали изнуренные люди. И невозможно было встречаться глазами — особенно едучи в удобной долгуше — с этими безмолвными пилигримами, равнодушно принимающими любое подаянье.

Он велел кучеру свернуть на проселок. Спустились в лядину, поросшую приземистым, уже пожелтелым тальником и олешником; слева, на голом юру, замаячила каланча минарета, тоскливо высящаяся над скопищем плоских кровель. Арбы и кибитки тесно громоздились внизу, как бы готовясь защитить селенье от подступающего неприятеля. Он невольно поежился: сейчас ринется к дороге целое полчище собак — непременная принадлежность татарского сельбища, усиливающая колорит какой-то первобытной, кочевой дикости… Но ни одна собака даже не пролаяла вослед.

— Голод. Смерть, — тихо проговорил он.

— Ась? — спросил кучер.

— Ничего, любезный. Гони побыстрей.


Сашенька играла на фортепьяно что-то грациозно-грустное.

— Где маман?

Дочь, досадливо нахмуря властные материнские брови, оторвалась от клавиш.

— Маман ушла в деревню.

Да, ежедневно об эту пору Настенька в сопровождении камердинера обследует дворы хворых крестьянок, раздавая лекарства и конфекты.

Он стегнул себя по запыленному сапогу стеком и решительно прошел к тестю.

Лев Николаевич сидел за любимым своим французским столом и пил кофий. В круглую доску красного дерева было врезано эмалевое блюдо: задумчивые китайцы наслаждались чаем и пляской танцовщиц. Четыре черноликие эфиопки — память египетских походов Бонапарта — терпеливыми затылками подпирали столешницу.

Энгельгардт поднял седогривую голову и милостиво кивнул, приглашая сесть рядом. Евгений, краснея и тщательно подбирая выраженья, сказал о своем намерении купить для крестьян две тысячи четвертей ржи. Тесть, насупившись и засопев, погрузился в созерцание эмалевых китайцев. Помолчав с минуту, он встал, мягко отстранил протянутую руку зятя и, опираясь на палку, направился к кабинету. Евгений собрался было уже уходить, досадуя на старого бурбона. Энгельгардт остановился на пороге и сделал знак, приглашая зятя взойти.

Сухонько пощелкав на костяных счетах, что-то вычтя и что-то умножив, он объявил скрипучим, тоже как бы костяным голосом: