Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 55 из 76

— Сорок тысяч серебром.

— Но жизнь несчастных мужиков, я полагаю, тоже стоит чего-то.

— Сорок тысяч серебром, — повторил старик жестко, словно отказывая наянливому просителю. Громко сморкнулся в зеленый фуляр и зевнул, давая понять, что совещание окончено.

К обеду, однако же, он вышел и был отменно любезен.

Воспользовавшись блаженной размягченностью, обволакивавшей тестя после второй любистковой рюмки, Евгений сказал, что с ближайшею почтой попросит мать выслать половину необходимой суммы, так как своей доли по разделу имения он еще не брал.

— Я уже повестил прикащика, — ответил Энгельгардт и погладил огромными скрюченными пальцами руки дочери. — Я порешил продать Арцыбашевым березовую рощу.


Рожь была куплена; каймарские мужики благословляли старого барина. Но житье в доме благодушного тестя стало докучать Баратынскому. Воспользовавшись первопутком, он отбыл с женою в Казань.


Восточная столица переживала истинный ренессанс: сбор средств для голодающих проходил с огромным успехом, благотворительные балы и спектакли будоражили Казань.

— Настенька, но какое омерзительное кощунство! Нет, ты послушай только, ангел мой:

"Давно город наш не был так богат удовольствиями…" Слово найдено с необыкновенным талантом, а? Богат. Богат удовольствиями средь нищеты и горя… "Давно не веселились мы так радушно. Собрания, балы, маскарады, театры, благородные спектакли следуют беспрерывной цепью одни за другими и сталкиваются так, что затрудняешься в выборе наслаждений…" Каков стиль, милая! Булгарин позавидует.

— Не гневись на мою бедную Казань. Опять она тебе не угодила.

— Слушай, слушай, Настенька. Вывод умопомрачительный — в духе нынешнего Полевого: "Как сладостно для сердца русского видеть, что Русь святая среди крамол, волнующих почти целый свет, преуспевает в наследственных добродетелях и, изменяясь, по непреложному закону времени, в нравах и обычаях, остается неизменною в своих доблестях!"

Он скомкал газету и сошвырнул ее на пол. Лицо огрубила гримаса тяжелого отвращения, углы губ уныло опустились.

— Мои шер, у тебя опять хандра, — заботливо молвила Настасья Львовна. — Провинциальная жизнь худо действует на твои нервы. Мне кажется, нам пора в Москву.

— Нет, милая, — сказал он тусклым голосом. — В столицах то же: они преуспевают в наследственных добродетелях. Ежели бежать, то лишь в Мару…

XXXI

— Это блошка укусила, — утешал он плачущую на его руках Машеньку. — Это блошка. Сейчас все пройдет.

Ласковый и неопрятный лекарь, прививший детям оспу, усаживался в дрожки.

— Как он больно делает, — огорченно сказала Настасья Львовна. — Жаль, что Серж задержался…

Да, Сержу нашлось бы нынче в Маре дело. Нескончаемые детские хвори, Настенькины ревматизмы и грудь, неотвязная маменькина ипохондрия — паутина недугов, неопасных, но затяжных и липучих, опутала Мару.

В особенности заметен казался разрушительный ход времени на облике маменьки.

Он с жалостью и тайным ужасом приглядывался к усохшей, до срока одряхлевшей женщине, избегающей гостей, даже родных. Лишь с ним оставалась она разговорчива, но эта доверительность отталкивала: мать, сосредоточившаяся на своих обидах и суеверьях, стала карикатурным отраженьем тайных его слабостей; его пугало родство с нею.

Желтоликие, в темных одеждах старушки бесшумно гнездились в ее комнатах, часами перебирая спицами и штопая что-то. Что делали они, он не знал: никогда не видел готового результата их работы. Про себя он называл их Парками — и вежливо, но с тайной робостью улыбался им и сторонился, встречая в коридоре или зале.

Мать, вперяясь в его лицо бледными, как спитой чай, главами, рассказывала:

— У Кривцовых в усадьбе поселилась девушка. Чрезвычайный случай. Не усмехайся, mon enfant [131],- ты молод, а покуда молод, все кажется несерьезно. Mais c'est trХs intИressant [132]. Вообрази: без посторонней помощи она впадает в сомнамбулическое состояние! И врачует, и бесподобно врачует! — Маменька заговорщицки наклонялась и шептала: — Меня водили к ней! Она удивительно помогла мне! Я стала быстро засыпать и сплю теперь по десять часов кряду… Хочешь — поедем вместе, и ты ей покажешься. Ты не усмехайся, Бубинька, ты молод. А вот поживешь с мое, так поймешь…

А он усмехался, чтоб не закричать, упав к ее ногам: "Не надо, не продолжайте! Не надобно исцеляться, и незачем жить с ваше — страшно земное бытие! Страшна жизнь, страшно разводит она родных и близких… И вовсе не страшна смерть-избавительница, но чудовищна смерть, исподволь вселяющаяся в живых".

XXXII

Наконец явился брат с женою и девочкой.

Даже старожилы, не позабывшие затей покойного барина, дивились изобретательным забавам его младшего сынка.

По любой погоде сгонял он обленившихся людей строить купальню и деревянный павильон с дорической колоннадой, чертеж коего сделал он сам. Вечерами Серж азартно обсуждал с соседом Кривцовым проект фабрики на английский образец, а в троицын день, к великому маменькиному неудовольствию, иллюминировал парк, развесив на деревьях разноцветные фонари, и устроил салют из бенгальских огней и самодельных ракет. Целую неделю он приставал к Евгению — и заставил-таки написать текст комической оперы, музыку и костюмы для которой сочинил сам.

Софья Михайловна пела и танцевала заглавную роль; своим маленьким, но смелым сопрано она чрезвычайно мило исполнила шутливую канцону Ю la Россини, украшенную несколькими каверзными каденциями.

Евгений смотрел и слушал с удовольствием, и смеялся, и хлопал доморощенным артистам, но ощущение странной неуютности не покидало его.

В полночь, когда они собрались в новом павильоне, увитом диким виноградом, Сонинька сделалась вдруг грустна и капризна. Отослав мужа за лафитом, охлаждаемым в ручье, она ссутулилась, как старушка; ее большой, очаровательно румяный рот горестно покривился.

— Qu'avez-vous, ma chеre? [133] — участливо осведомилась Настасья Львовна.

Сонинька признательно пожала ей руку, но не ответила.

— Как восхитительно танцевала в дивертисменте Лизанька, — продолжала Настасья Львовна. — Такая крошка — и столько грации!

— Ах, никогда, никогда… — прошептала Софья Михайловна, пряча лицо в ладони и сомнамбулически покачиваясь.

— Что, милая Сонинька? — спросил он ласково.

— Когда он… отбыл к теням, как сам говорил… Последнее его слово было имя Лизы. — Софья Михайловна стиснула горло пальцами, не то ободряя, не то удушая силящиеся вырваться звуки.

— Полно, ма шер, полно, — утешила Настенька. — Все миновалось, и жизнь продолжается.

— Ах, но все презирают меня! — с жаром вымолвила Сонинька. — Я преступница, я бесстыдна — знаю, знаю! Но если жизнь мила мне, если душа мечтает о счастии!

Она закрыла глаза и крепко обхватила свои полные покатые плечи.

— Серж обожал меня. Целых шесть лет он преследовал меня пламенно и настойчиво. В нем редкостное сочетанье горячности и твердости, его страсть могущественна…

Она вздрогнула и улыбнулась смущенно.

— Он всякий день бывал у меня. И когда барон… отбыл… Софья Михайловна понурила красивую голову и продолжала еле слышно:

— Серж бросился к моим коленям. Его отчаянье… минута моей слабости… Боже мой, боже мой! Страшна жизнь, ужасна судьба! И все, все проходит! Даже эта страсть, этот священный пламень. И остается только стыд, только раздраженье нервическое. Только пепел…

Раздался звучный баритон Сергея, распевающего Беранжерову шансонетку:

Ah, monsieur le SИnateur,

Votre trХs humble Serviteur! [134]

Софья Михайловна быстро отерла слезы и рассмеялась:

— Этой невинной песенкой он доводил моего бедного папа до бешенства!

Смуглое, энергическое лицо брата озабоченно улыбалось, черные глаза насмешливо темнели под яркими очками. Запыхавшийся лакей с подносом, уставленным бутылками и бокалами, едва поспевал за барином.

Софья Михайловна, обольстительная в прозрачном тюлевом платье, в короне из папоротника, которую она так кстати позабыла снять после нынешнего спектакля, кинулась навстречу мужу и обвила его шею длинными руками.

XXXIII

Жизнь возродилась в Маре — но жизнь новая, чуждая. В редкие свои выходы к общему столу мать зорко и понимающе взглядывала в лицо Евгения, но это сочувствие лишь усиливало его тревогу и тщательно скрываемое раздражение.


Дальняя соседка, бедная дворяночка, заливаясь тихими слезами, попросила Сергея Абрамовича съездить к ее заболевшей сестре. Серж согласился; Евгений, неожиданно для самого себя, вызвался сопровождать брата.

— Август, осень, а парит как, — заметил Серж, приоткрывая запыленное оконце. Свежий хлебный ветер отрадно повеял в затхлую духоту кареты. Мерный стук топоров долетел из-за оврага: сосед сводил рощу.

— Гермес, всюду Гермес действует, — пробормотал старший. — Вот и Языков пишет: определился в Межевую, все к тому же бессмертному Гермесу, под началом которого служил когда-то Вяземский, а потом и я.

— Что ж, пусть хоть Гермес действует, — сухо бросил младший. — Все лучше, чем болеть со скуки или спиваться втихую, как наш братец Леон.

И спросил внезапно:

— Скажи, Эжен, ты с Каховским знался?

— Видел — но так, мельком: кажется, Рылеев представил…

— Каков он был? Как разговаривал, двигался?

Евгений натянуто рассмеялся:

— Не помню, милый. Давно было. И Рылеев-то полузабылся.

— Поразительно, — проговорил Сергей, обращаясь не к брату, а к отворенному окошку, — Повезло на встречи с необыкновеннейшими людьми времени — и через жалкие несколько лет все позабыть!

— Не все, положим. — Евгений обиженно и надменно откинулся на кожаные подушки. — Далеко не все. Но должен сознаться: знакомства с подобными людьми не принадлежат к главным впечатлениям моего бытия. И безумные их поступки, ежели и представлялись мне когда-то достойными благоговения, ныне ничего, кроме жалости и недоуменья, во мне не вызывают.