Он тщательно раскурил сигару.
— Их деянья кажутся мне усиленным до трагической абсурдности подобием моего отроческого безумства.
— Ты о своем пажеском преступлении?
— Иных преступлений и безумств я, по счастию, не совершал.
— Бездейственное бытие — тоже преступленье. Особливо в такой стране, как Россия.
— Но ты-то доволен ли многодеятельной своей жизнью? — отпарировал старший.
Серж промолчал.
— Убежден, что, достигнув полной зрелости и умудрясь реальною жизнью, ты станешь судить иначе, — смягчаясь, сказал Евгений. — Свершать нелепости единственно ради того, чтобы совершить что-то, — несомнительное доказательство умственной ребячливости. Не так ли?
Сергей презрительно безмолвствовал.
— Опусти окошко — не выношу сквозняков, — раздраженно попросил старший брат.
— Изволь. А тебя попрошу не курить: у меня мигрень разыгрывается от этих дорогих сигар.
Он пожаловался жене, что им, как пушкинским Онегиным, все более овладевает охота к перемене мест. Настенька, прибегнув к ласковым хитростям, уговорила вернуться в Каймары, к недугующему Льву Николаевичу.
Начинался сентябрь, сухой и погожий, с легкими хрусткими утренниками и такою высокой, такой прозрачной синевою небес, что душа сладко маялась невнятной печалью, жаждою неопределенного счастья, тоскою по какой-то неведомой деятельности.
Пятого утром он отпросился у Настеньки в город и к обеду был уже в Казани.
Он не захотел останавливаться в городском доме тестя, а велел ехать в гостиницу Дворянского собрания, в тихий Петропавловский переулок.
Гостиница, окруженная сонными маленькими домиками, была почти безлюдна. Небритый припухший ротмистр — верно, ремонтер — встретил его на лестнице и, изысканно поклонившись, осведомился, не желает ли мосье сразиться по маленькой в бостон; Баратынский со столь же изысканным поклоном отвечал, что нет, не желает. Припухший ротмистр обиженно чмокнул и, кивнув уже с откровенной нахальностью, хлопнул дверью своего нумера.
Отобедав в гостиничной ресторации, он вышел прогуляться. Двор был пуст, лишь допотопный, но свежелакированный дормез горбился под раскидистой липой.
Он перекрестился на изящную махину Петра и Павла и спустился к Проломной.
Во втором этаже большого щербаковского дома продавали привезенных из Москвы птиц. В просторной темной комнате царила невообразимая кутерьма звуков: пенье, свист, щелканье и чиликанье перебивались бранчливыми выкриками покупателей и меланхолическими замечаньями знатоков, толпящихся у прилавка. Попугай с растрепанным перламутровым хвостом ругался дураком; ученый скворец то заливался по-соловьиному, то подражал флейтовым стонам и кошачьим воплям иволги. Средь всего этого содома невозмутимо сидел на перевернутом лукошке хозяин, щуплый мужичонка, и покуривал едчайшие корешки.
Он купил для маленькой Машеньки ярчайшую лимонную канарейку и, велев камердинеру снести ее в гостиницу, побрел переулком вверх.
Рассеянно озираясь и кланяясь полузнакомым барыням и купчихам, выходящим из модных магазинов, он дошел до подножья университетской горы и, отыскав тропку, памятную по прогулке с Перцовым, поднялся к полукруглой колоннаде и присел на обветшалую скамейку.
"Ераст был прав, — подумал он. — Год с небольшим, а не узнать фуксовского сада".
Обильный репейник победоносно глушил отцветшие кусты штамбовых роз; ободранные на мочало липки жалко светлели телесной наготой стволов, и чья-то коза усердно щипала травку, высоко взросшую в стенах разрушенной оранжереи.
Солнце, ущемленное скатами холмов, грузно садилось за Волгой. Ровным, пыльным блеском золотилась дальняя степь.
— Как время катится в Казани золотое, — сказал он и быстрыми шагами сошел к Рыбнорядской улице.
Уснул с трудом: ротмистр за стеною играл с отыскавшимися партнерами далеко за полночь. Победные клики, брань и звон шпор пробивали толстую стену, точно звуки неприятельского стана, ведущего осаду затаившейся крепости.
А на рассвете разбудили веселые ругательства, и громкий смех, и бесцеремонное топанье — но уже внизу, под окном. Он в ярости соскочил с кровати и, сжимая лопающиеся от невыносимой боли виски, распахнул обе створки разом.
Запыленные, разбитые дрожки бочком жались к принаряженному дормезу; почтовая тройка, вымотанная долгой и, видно, азартной дорогой, уныло нурила хвосты и гривы. Трактирный человек в поношенной ливрее проворно снимал с запяток сундук и, отдуваясь, тащил к крыльцу. И следом за ним по скрипучим ступеням взбегал Пушкин в шинели с бархатным воротом и в мятой поярковой шляпе.
Он без стука ворвался в нумер, оказавшийся соседним с его комнатой.
Пушкин в длинном глухом сюртуке укладывал на подоконнике большой дуэльный пистолет и потертые записные книжки.
Он живо обернулся; лицо его было бледно и смугло; молодые, едва ощетинившиеся усы придавали ему выраженье мальчишеской забиячливости.
— Ба! — воскликнул он радостно. — Баратынский! Вот не ждал.
Они обнялись. Пушкин, засмеявшись, высвободился из объятия и отступил на шаг.
— А ты изменился, душа Баратынский.
Он прикрыл усы и дернувшиеся губы ладонью; поголубевшие глаза налились внимательным и насмешливым блеском.
— Так правда — ты службу кинул?
— Кинул, Пушкин. Но расскажи, с чем ты пожаловал в Казань?
Пушкин расхохотался.
— Не поверишь, брат Баратынский!
— Неужто дела романические?
— О да! Роман, и преавантюрный… — Пушкин с таинственным видом привстал на цыпочки и шепнул приятелю на ухо: — Предосудительнейший союз — и с кем? С Емелькой Пугачевым!
— Да полно!
— Клянусь Вакхом, Кипридой и блудливыми очами городничихи, с коей катил сюда от самого Нижнего! Но как твои? Прелестная твоя воскресительница? [135] Что Левка? Я его научу-таки боксировать — погоди ужо, тебя лупить станет!
— Непременно обучи боксировать, и нынче же: уж я тебя не отпущу, покуда не побываешь в Каймарах… Но для чего ты запустил усы?
— Усы да борода — молодцу похвала: выду на улицу — дядей зовут. Баратынский, душа моя, но я меж тем должен немедля приниматься за дело! Женка в гневе великом: совсем забросил ее. Но некогда, господь свидетель, так некогда…
— Ты ведь не спал ни часу. Отдохни с дороги.
Пушкин махнул рукою:
— В могиле отоспимся, друг Баратынский. До сна ль мне теперь? Его величество Пугачев изобидится насмерть! Слушай! Окажи мне услугу! Познакомь с Казанью, с окрестностями…
Евгений сконфуженно помотал головой:
— Признаться, худо я знаю и Казань, и окрестности ее. Но я поскачу сейчас к профессору Фуксу — он всю подноготную расскажет и направит, к кому надобно.
— Немец? Занятно… Не пропадай надолго, душа моя!
Но, известив Фуксов и вернувшись в гостиницу, он уже не застал Пушкина. Досадуя на свою медлительность, а заодно, и на сверхъестественное проворство давнего товарища, он отобедал в трактире "Одесса" и завалился спать.
Уже вечерело, когда его разбудил громким стуком и смехом Пушкин, успевший сбрить свои щетинистые усики и переодеться в черный фрак. Смуглое лицо его порозовело, глаза сверкали влажным голубым блеском.
— Душа моя, что за прелесть Казань! Какой кремль! Гулять, правда, боязно: стены обваливаются, но ландшафт — диво! Вообрази: я побывал даже в каземате, где сидел мой злодей анпиратор. А каков в Суконной слободе Горлов кабак, рожи и речи какие! Так и ждешь, питух с всколокоченной башкою кликнет: "Жги город, робята!" Горлов — это оттого, что фабричные горло в нем драли! Славно?
— Разумеется, славно, — пробормотал он. — Идем, однако ж, к Перцову, от него был человек.
— Славно! — повторил Пушкин выпрыгивая из дрожек и озирая Рыбнорядскую площадь, тесную от возов, лавок и коновязей. — Вечереет, а что народу, шуму! Хорошо, бойко!
Перцов, парадно приодетый и раздушенный, повел гостей во второй этаж.
— Но уговор дороже денег, Ераст Петрович, — напомнил Пушкин, останавливаясь в небольшой передней. — Я не готов к многолюдству, да и костюм на мне дорожный.
Перцов широким жестом распахнул дверь, и они оказались на пороге вместительной залы, полной принаряженных людей самого разного возраста.
Пушкин по-детски ойкнул и попятился; Перцов перехватил его за талию и осторожно втолкнул в залу.
— Александр Сергеич, это все — моя семья. Клянусь вам "Северною пчелою" купно с бедным "Заволжским муравьем", что все эти люди — домочадцы мои…
Пушкин быстро освоился в этой огромной семье; возбужденно посмеиваясь, рассказывал он петербургские новости и даже читал свои эпиграммы, выдавая их за изделья князя Вяземского; неутомимо расспрашивал о здешней жизни… Евгению стало вдруг не по себе. Надежда на задушевный разговор с милым товарищем рушилась; Пушкин, казалось, не обращал на него никакого внимания.
Перцов предложил витиеватый тост, где вспомнил слова московского профессора Павлова о том, что растенье, возросшее из родной почвы, имеет свою сферу и что человек тоже обладает своей сферою, вне которой он должен умереть, — Пушкин возразил со смехом, что все сферы родственны и нужны человеку.
Выходя из-за стола, он опять быстро спросил ни с того ни с сего:
— Так ты впрямь оставил службу?
— Далась тебе моя служба… Конечно, впрямь, — подтвердил Евгений, преодолевая глухую досаду. — Не мальчик же я, чтоб вилять перед приятелем!
— Да, да… — Пушкин поцарапал длинным, лопаточкой, ногтем пуговицу на своем фраке и улыбнулся. — ю propos: в Английском клубе велел тебе кланяться твой однокашник Креницын. Он сказывал о ваших мальчишеских забавах.
Евгений залился жгучим липким румянцем.
Перцов предложил сразиться в шахматы; Пушкин азартно вскинулся и последовал в кабинет, где набилось уже довольно желающих. На пороге он обернулся:
— Как, ты же любил шахматы?
— И теперь люблю, да устал — мочи нет.
Он простился с Перцовым и один отправился в гостиницу.