Поутру кто-то стучал в его нумер, но болезненный сон оковал и тело и сознание.
А поднявшись в десятом часу и подойдя к окошку, он уже не увидел во дворе бойких запыленных дрожек.
Настасья Львовна, расстроенная и заплаканная, едва ответила на приветствие мужа.
К обеду она вышла не в любимом своем голубом чепчике, а повязанная белым батистовым платком, что означало самое скверное расположение духа.
— Настенька, Пушкин приехал.
— А, — протянула она.
— А какой он? — встрепенулся белокурый кудряш Левушка. — С саблей?
Отец засмеялся:
— С саблей, с саблей, конечно. И в маршальском мундире.
"Но для чего он дважды помянул мою службу? — пытал он себя, ворочаясь в пышной душной постели. — Ах, зачем это Настенька велит так топить? Теплынь на улице… И зачем вдруг о Креницыне? Тот разболтал, конечно, о пажеском позоре… Боже, и ни о чем не поговорили!"
Он забылся поздно. А середь ночи, еще до петухов, резко поднялся на кровати и бросился одеваться.
— Куда ты, мой друг? — спросила жена, выходя из своей комнаты и сладко зевая. — Тебе нездоровится?
"Как она чутка! Как чудесно слышит каждое биенье моего сердца…"
— Настенька, ангел мой, я в Казань. Я совсем позабыл: Пушкин уезжает нынче.
Она изумленно двинула прекрасными строгими бровями.
— Но такая поспешность… Разве ты не повидаешься с ним в Москве, в Петербурге? — Она сердито усмехнулась. — Ты словно бы на пожар мчишься.
— Да, Настенька, да, — бормотал он, проворно застегивая пуговицы дорожного сюртука. — На пожар, на пожар. Давно загорелось, а тушить недосуг — так… Прощай, прелесть моя, потом объясню толковее.
Еще не развиднелось, когда он въехал в ворота гостиницы, чуть не столкнувшись с наемной тройкой, выезжающей из них. Мордастый ямщик дерзко присвистнул, но придержал лошадей, остановленный энергическим ругательством седока.
Пушкин соскочил с дрожек, где сидел блаженно улыбающийся Фукс, и, путаясь в полах шинели, обнял товарища.
— Душа моя, как я рад! Знал бы ты, как я горевал вчера, не простясь с тобой! Но не плачь, потеряв, и не радуйся, нашел. Ты на своих? Лезь-ка покуда ко мне, едем вместе; нам тоже на Сибирскую заставу.
Он сыпал беззаботными фразами, вертя шеей, с одинаковой улыбкой глядя на приятеля и Фукса, на продолговатые главы собора, на утреннее небо, нежно разгорающееся за ними. Он был радостно раздражен и полуночным спором с новыми знакомцами, и свежестью сентябрьского утра; он был полон нетерпеливой жаждой скорей воротиться к юной жене — и зорким, цепким интересом к казанским древностям. Небо и заволжская даль вольно гуляли в его глазах, и с петербургской щеголеватостью был повязан на смуглой шее белоснежный платок.
И Баратынский с ревнивой грустью понял, что им опять, видно, не придется разговориться по душам — и, верно, не скоро сведет их судьбина.
— Ах, как славно помотался я вчера! По степям, по городским трущобам вашим! Видел места Емелькиных сражений, с какими стариками возился — чудо!
— А сегодня вы куда намерен? — спросил Фукс, сияя добрым печеным личиком и незаметно придерживая трясущуюся левую руку.
— По Сибирскому тракту прокачусь… — Пушкин вдруг помрачнел, лазурные глаза стали темно-серы. — А что, Баратынский, друзей наших по этому тракту гнали?
— Не знаю в точности, но, сказывают, некоторых вели здесь.
— Покачу по Сибирскому… — Пушкин сощурился, всматриваясь вперед. — На Троицкую мельницу хочу — там была ставка моего злодея. А вечером уже в Симбирск… Баратынский, — вновь оживляясь, сказал он, — я, брат, вчера к черемисам в деревню заехал. Славный народ!
— О! — подхватил Фукс, благодарно кивая и изо всех сил удерживая распрыгавшуюся руку. — Я тавно, тавно интере-суйсь чи-ри… чи-ри-мисс! Они очь похож на наших финнов. Язык звучит совсем как чухонский. И опычай, опычай весьма похож! Бог Кереметь, который сошгли неплагодарный люди и который превратилсь ф теревья, — о, это очь, очь поэтично!
— Очень! — поддакнул Пушкин, любуясь стареньким профессором. — Прелестный народ! Особливо одна годовалая девочка. Бегает на карачках, как котенок, а во рту уже два зубка торчат. Баратынский, у твоей Машки зубки есть?
Они миновали каменный мост, украшенный массивными столбами и колоннадой, — Казань кончилась. Начиналась вольная дорога, с плавной незаметностью скатывающаяся в долгие степные балки — и резко, словно осердясь на свое податливое ротозейство, взбегающая по крутосклону.
— Стой, любезный, — приказал Баратынский, легонько толкнув в спину ямщика.
Дрожки остановились. Он соступил наземь, чтобы перейти в свою бричку, покорно следующую за наемной тройкой. Фукс привстал на сиденье, приветливо оборотил заношенный цилиндр дважды вокруг оси и глубоко поклонился.
— Что ж, прощай, друг Баратынский, — Пушкин спрыгнул с подношки и стал рядом с приятелем. — Экий ты верзила в сравненьи со мной, недоростком! — Он привстал на цыпочки и звучно, три раза расцеловал Евгения. — Женке мои поклоны, детям щелчки и безешки. Когда-то еще свидимся? — Он задумчиво покачал кудрями. — Судьба — огромная обезьяна, и ей дана полная воля. Кто посадит ее на цепь и заставит служить нам? Ну — счастия тебе…
Они поцеловались еще раз; Пушкин, подобрав полы шинели, влез на сиденье; ямщик свистнул по-разбойницки, — и тройка, весело пыля, закатилась вдаль.
Впереди была степь, роскошная в блеске осеннего солнца и колкого золота пересохших трав. Налево, к еще зеленой пойме Казанки, сбегал узкий проселок. Там, в часе езды на небыстрых перекормленных лошадях, ждали Каймары, обидчивая и заботливая Настенька, дом, полный детских голосов и ровной хозяйственной суеты.
— Пошел, — тихо приказал он молчаливому черемису.
— Прочти вслух, мон ами. Каракули несусветные. — Тесть протянул пухлое посланье приказчика.
В открытое окно доносилось протяжное скрипенье телег, выстраивающихся у ворот и въезжающих во двор.
Старик Энгельгардт прочно помнил, что в его подмосковной недавно числилось полтораста душ, разбитых на семьдесят пять тягол. "Недавно" понималось Львом Николаевичем протяженно — это могло быть и пять и двадцать лет тому. Погруженный в составленье мемуаров о своей ратной молодости, он сызнова переселился в бурные времена Екатерины и ее наследника; нынешняя обыденность представлялась ему скучным миражем. Московский дом был тих. Усыпительно жужжали мухи, осторожно потрескивали рассохшиеся половицы. Дочь Настенька рожала, добрела и во всем покорствовала отцу; дочь Сонечка хорошела и играла на старинных клавикордах. Зять прилежно читал, занимался деревенскими делами, переча редко и необидно. Правда, неисцельно недуговал сын Пьер, но содержался он в хорошей дорогой больнице и на далекой окраине, так что вспоминать о нем можно было нечасто.
Цифры "полтораста" и "семьдесят пять", круглые и кратные, укладывались в голове удобно, как пузатый разборный самовар в походном сундучке, обшитом телячьей кожей.
Меж тем по новой ревизской сказке в подмосковной числилось уже лишь сто осьмнадцать душ, и тягловых, способных что-то платить, оставалось не более пятидесяти. Зять говорил об этом и советовал сбавить оброк, дабы не разорить нищающих мужиков окончательно, — но старый Энгельгардт, погруженный в былое, рассеянно внимал голосам насущности.
Оброк, собираемый медью, меняемой затем инвалидом-приказчиком на ассигнации, представился Евгению длинною, от Муранова до Чернышевского переулка протянувшейся дорогой, вымощенной жидко поблескивающими медяками…
Он читал:
— "При сем препровождаю достального аброку до марта месица иядьсод пядьдесяд три рубли золотом;.." Достального — это, вероятно, он от слова "достать" произвел.
— Плут знаменитый, — благодушно молвил Энгельгардт.
— Вы же знаете, Лев Николаич, что приказчик отменно честный человек, бывший солдат ваш."…Осигнациями будет пядьсод рублей, а пядьдесяд рублей промену на них"" Это грабеж чистый! Простой народ никогда не ведает определенной цены ходячей монеты. Лаж растет непрерывно, и этим бессовестно пользуются менялы.
Лев Николаевич в знак согласия важно качнул массивною головою.
— "А исчо на свечи в Церкви дано шисьдесяд капеек, да Ферапонту Симову на толуб шешнадцать рублей: зима была дюже холодная, старик замерз сафсем…" Этот старик, кажется, тот искусник столяр, что с внуком мне березовый стол сработал?
— Не упомню, мон ами.
— "А исчо за починку колес в коляске один рупь и за отправку страховых и весовых семь рублей сорок пядь капеек…" Боже мой, каждая копеечка оговорена! Ручей из копеечек!
— Ну и что, mon fils? [136] — любезно улыбаясь, вопросил тесть.
— Сбавьте им оброк, дорогой Лев Николаич! Количество тягол уменьшилось, земля истощилась: суглинок, супесь.
И скудный этот ручеек сякнет — вот-вот исчахнет, и уже непоправимо…
— Да, почва скверная, ты прав. И обман повсеместный. — Тесть раздраженно постучал перстнем о стол. — С этим хамовым народом по-военному надобно. А ты балуешь. Знать, забыл, как по службе держаться подобает. — Он приподнялся с кресел, громоздкий и ребристый, словно поставленный на попа елбот [137]. — Но твоя правда — разоряется именье. Займись, дружочек, Мурановом.
Одноэтажный дом огруз в землю, обветшал. Тесовая кровля, темная, с могильной прозеленью, протекала в нескольких местах; с матиц, изъеденных древоточцем, сеялась белесая мучица.
Комнаты располагались неудобно, вереницею. В гостиной стояли неуклюжие кресла в пыльных чехлах, ломберный столик, крытый зеленым, траченым сукном, и кряжистый дедовский буфет, полный фарфоровых чашек английской работы, меж которыми царственно высились два матовых штофа с вензелями Екатерины Великой. Остальные комнаты были заставлены кое-как и чем попало.
Перед крыльцом на почернелых лафетах возлежали две чугунные пушки. Во дни тезоименитств из них производились салюты. Отставной генерал-майор надевал все свои ордена и медали и, важно умиляясь, любовался дочерью Сонечкой, поджигавшей запальные фитили и с пугливым хохотом отскакивавшей от грозно рыкающих страшилищ.