Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 59 из 76

— С турками воевал. Балканы перешел. Шумлу брал.

— А у вас есть ранения?

— Enfant terrible [138],- проворчала мать. — И сам не ест, и гостю мешает! Я всегда противлюсь, чтобы дети сидели за одним столом со взрослыми, — обратилась она к Путяте. — Но сегодня… Он так любит вас.

Путята ласково кивнул Левушке:

— Ранен я небыл, увы.

— А на дуэлях дрались? — Левушка уставил на гостя дымно-голубые близорукие глаза и опустил в суп кружевную манжету курточки"

— Нет, милый, не дрался, но секундатом бывывал. — Путята небрежно взбил ус. — Пушкин Александр Сергеич однажды просил меня.

— А… а какой он был? — разгорался Левушка, рассеянно отирая рукав другим рукавом.

— Несносный! — рассмеялась осмелевшая Сонечка. — Позволь, я уж помогу тебе.

Путята метнул на нее острый взгляд и прищурился, как от едкого дыма.

— Он был в… в красном халате. И видна была ужасно волосатая грудь.

Сонечка беззвучно захохотала, склонясь над тарелкой и прячась за плечо племянника. Путята обескураженно улыбнулся.

— А лицо? Лицо какое?

— Ешь спокойно! — раздраженно оборвал отец.

— Гм… Решительное. Живое. Резкие такие морщины. И зубы блистают, как… как у собаки.

— Браво! — тихо одобрила Сонечка. И улыбнулась доверчиво и хитро — обворожительно.

— Я изложил ему условия противника, — увлекаясь, продолжал Николя. — Как вдруг взор мой упал на ломберный столик с исчерканными листками. Это были стихи. — Путята взволнованно сжал переплетенные пальцы и нахмурился, как бы досадуя на свою сентиментальность. — Сердце у меня так и стиснулось. Ты спрашиваешь, Леон, какое лицо. Я лишь теперь припомнил его выраженье. Сейчас…

Путята высоко откинул голову с пышным русым коком. Сонечка внимательно наблюдала его.

— Пушкин был грустен, пожалуй. Il n'Иtait pas en verve [139]. Не острил, не смеялся… Но то не было робостью — просто усталость. Я попросил его обождать немного и ускакал к Лагренэ, во французское посольство. — Путята внезапно рассмеялся; пушистые его глаза остановились на Сонечке и потемнели. — Я застал француза в крайней растерянности. Петербургские знакомцы застращали его слухами об отчаянности Александра Сергеича, о фантастической меткости его пистолетов. Я подлил масла в лампаду: рассказал кое-что из достославной жизни Теодора Толстого…

— Американца? — живо вставил Левушка.

— Да, приписав самые грозные его деянья Пушкину. Et caetera, et caetera [140]. После сего мне ничего не стоило свести дело на нет. Лагренэ отказался от вызова, мы напились кофею с пастилой, и я умчался восвояси.

— Charmant [141], - тихо заключила Сонечка.

— И дуэль не состоялась? — упавшим голосом спросил мальчик.

— Слава создателю — не состоялась, — с торжествующим смешком подтвердил Путята.

— Папа, а ты дрался на дуэли?

— Нет, не дрался.

— И никого не вызывал к барьеру? Никого никогда?

— Никого никогда.

— Ну! — Левушка надул пухлые губы. — Настоящий дворянин должен драться.

— Следственно, я дворянин ненастоящий.

— Ступай готовить уроки, — строго молвила Настасья Львовна. — Сегодня ты должен дочитать "ThХodor et AmИlie" [142].

— Mais, maman [143]…- начал было мальчик, но мать, гневно сдвинув брови, кажущиеся особенно прекрасными в соседстве с темным камлотовым платьем, прервала:

— Je ne veux pas de vos "mais" [144].

Левушка, оскорбленно пыхтя, потопал к дверям.

— Как он распустился, однако, — заметила Настасья Львовна.

— Да. Но он в чем-то прав, прав, — болезненно морщась, пробормотал отец и встал из-за стола.

— О чем ты? — спросил Путята рассеянно.

— О Пушкине. О жизни.

— Жить по влиянию минуты не есть правило мудрости, — веско заявила Настасья Львовна.

— Oui, oui… Il faut avoir un peu de philosophie [145], - благодушно поддакнул Путята, думая о чем-то своем.

— Осторожничать в единственной заботе о покойном долголетии — тоже не есть глубокая философия, — с неожиданной звонкостью возразила раскрасневшаяся Сонечка. — Ах, как хочется иной раз уехать, умчаться куда-нибудь! Хоть бы… хоть бы пароходы [146] скорей пустили!

— Правительство не спешит с железными дорогами, — серьезно сказал Путята. — Все устройство нашей жизни сохраняется лишь застойностью. Россия — консерв в запаянной банке. Снимите крышку, и разложенье начнется стремительно.

— А разложенье есть смерть, — угрюмо обронил Евгений.

— Да! Ужасно, ужасно! — поспешно присоединилась Настенька.

— Разложение есть смерть, — тихо продолжал он, рассуждая, как бы сам с собою. — Но смерть бывает спасительна, ежели расчищает путь и место для новой жизни.

— Ах, хорошо! — воскликнула Сонечка.

— "Ты — разрешенье всех загадок, ты — разрешенье всех цепей", — задумчиво продекламировал Путята. — Это глубоко.

— Merci, mon cher, — Евгений насмешливо поклонился. — Мерси, но безумцу Чаадаеву принадлежит весьма здравая мысль: мир не сочувствует ничему глубокому. Однако будет об этом. Николя, дружочек, когда же ты пожалуешь в наше Мураново? Мы с Сонечкой устроим в честь твоего приезда настоящий салют из суворовских орудий.

XXXIX

Настасья Львовна уговорила купить дом недалеко от Никитских, на Спиридоновке.

В начале июня они прибыли в Москву.

Больше году он не был здесь; успел поотвыкнуть и смотрел по-новому, узнавая, переживая вновь прежнее.

Ехали в открытых дрожках. Знакомые особняки, храмы и деревья выступали вперед, притягивая и утопляя его взгляд. Хороша, хороша все-таки Москва! Вот усадьба: полукружье зеленого двора широко обняло раскинувшийся дом; мягкость лепных розеток, добродушная звериность масок над окнами; воля, тишина, покой. В Петербурге так не строят; там зданья высокие, горделивые, а дворы скаредны: тесно! А здесь — простор, доверчивая размашистость. И москвичи не так суетны, и бытие здешних бар нимало не угнетено заботами о будущности. Хороша, хороша Москва…

Переулок, как бы устав пыжиться дворянскими особняками, облегченно покатился вниз. Скромный светлый шатерок и белая ограда Малого Вознесенья: здесь венчались с Настенькой; тихо, блаженно, давно — как в отроческом сие. А в прошлом году осенью здесь так же тихо стояли Сонечка, напуганно потупляющаяся и вдруг вскидывающая ясные, напряженно круглые, как у проснувшегося младенца, глаза, и окаменело строгий, вдохновенно бледный Путятушка, суеверно страшащийся своего счастья. И все — нарочито скромно: ни зажженных паникадил, ни певчих. И бесшумно кануло какое-то безумное мечтанье, какая-то бесовская надежда — отзвук странной, давно погасшей молодости…

Мостовая вновь усеяна благоуханным сором отцветшей сирени, и колеса, почти не стуча, медленно катятся к Никитской площади.

А здесь, в Большом Вознесенье, блеск был большой, когда венчался Пушкин! И шафером был желчный насмешник Вяземский, променявший-таки добродушную Москву на щепетливый Питер…

Какие-то странные совпаденья, какой-то никчемный намек: общий шафер, сравнительная близость храмов, сходство их названий… Раздражительно, назойливо — как обильная здешняя пыль, с которой дворники борются почему-то при помощи толченого кирпича. Нет — неприятна, даже мерзка Москва!

Но место дивное: умница Настенька! Небольшая площадь тепла, и отверста, как приятельская ладонь; коленчато согнутая Спиридоновка, обсаженная тополями, уютна, будто разношенный валенок; Славно будет зимой! Хороши и двор, и дом: в глубине, в тишине. И у ворот, под лениво избоченившимся древом, сидят на лавочке кухарка с лакеем, жустрят семечки и зорко взглядывают на останавливающиеся у ворот дрожки, на высаживающегося из них стройного, хоть и несколько огрузневшего барина.

XL

Московские литераторы держались с предупредительной любезностью: звали на свои сборища, пригласили в пайщики "Московского наблюдателя", изысканно льстили в глаза. Прежде они утомляли — теперь стали раздражать.

Лишь Иван Киреевский, постаревший и поугрюмевший еще более, оставался дорог и интересен. Но Шевырев, успевший обзавестись молодым самоуверенным брюшком, Шевырев, неутомимо вещающий едва ли не во всех гостиных зараз о чем придется, а красноречивей всего — о Гегеле, о его идее примиренья с насущностью, но сам непримиримо и неразборчиво мстящий своим противникам, — Шевырев сумел сделаться ближайшим приятелем и обленившегося Ивана, и Хомякова, впадающего все яростней в тон самого желчного и азартного витийства.

Почти все в Москве были озабочены журнальными делами, все бешено спорили, не довольствуясь явными недругами и вымышляя несуществующих. Дельные мысли всклокоченного Хомякова и резкие прозренья Ивана, почти не покидающего своего кабинета в Хоромном и целыми днями валяющегося на диване с чашкой крепчайшего кофе и длинной трубкою в дочерна обкуренных пальцах, еле мерцали сквозь какую-то дымную пелену.

"Как в лечебнице, где бедный Пьер содержится, — думал он. — Идут и бегут по общему кругу, но все порознь. И каждый кричит свое, и очерчивает себя особым кругом… Но все-таки хоть суетятся вместе. А я? Где-то вне, сбоку. Может статься, позади".

…Вышло в свет двухтомное собранье его сочинений, но промолчал даже "Московский наблюдатель".

— Это зависть, мон шер, — уверяла Настасья Львовна. — Они все в сговоре, у них котерия [147].

— В Петербург бы, в Петербург, — пробормотал он тоскливо. — Ах, Николя: помнишь, как пахло весной в Финляндии? Снег, море… Душно в Москве, сонно. А здешние благонамеренные заговорщики… — Он устало усмехнулся. — Они мне даже в звании поэта отказывают. Какой-то Белинский написал, что поэзия лишь слабыми искорками блестит в моих стихотвореньях!