Недуг бытия (Хроника дней Евгения Баратынского) — страница 60 из 76

— Насчет Белинского не торопись, — мягко возразил Путята. — Прочти его статью спокойно: там есть места примечательные. И проницательные — и, ежели хочешь, лестные для твоего авторского самолюбья.

— Нет, уволь. Не желаю запакощивать голову словесьем здешних щелкоперов. Был единственный дельный ум на Москве — Чаадаев. И того безумцем ославили. — Он едко затянулся из витого чубука.

XLI

Левушка, подрастая, все внимательней присматривался к отцу. Еще недавно жизнь родителя была понятна ему: он человек замечательный, все его уважают, лучшие журналы за честь считают напечатать каждое его сочиненье. Отец казался весел, ровен, чуть-чуть насмешлив. Вечерами, за чаем, часто читал новые стихотворенья; иногда — если маман была занята — просил перебелить что-нибудь, и Левушка, гордый родительским доверием, забирался в его кабинет и старательно переписывал строчки, набросанные легкой рукою отца.

Но он стал меняться. Вечерами он редко теперь сидел с домочадцами; рассеянно выпив чай, смущенно улыбался и уходил к себе.

Что он там делал? Работал? Читал? Но книги лежали на прежних местах, пылясь и выцветая от солнца, и закладки не покидали своих страниц — Левушка заметил это. И стопка синеватой английской бумаги не уменьшалась на столе. И редко обнаруживались новые строки на разбросанных веером листках, и строчки эти были странны, почти непонятны.

Левушка любил придумывать и подражать. Он придумал играть в отца.

Прокравшись в просторную светлую комнату, он располагался в широком кресле, на подлокотнике которого была прикреплена серебряная пепельница в виде раскрывшейся кувшинки, брал перо и, мохнатя стебло, важно морщил по-отцовски покатый и вольный лоб. Если папа уходил надолго, он доставал пенал из карельской березы с набором мундштуков и, зажав в зубах обкуренный пенковый мундштук, скорбно приподымая правую бровь, натренированную перед зеркалом, говорил воображаемому собеседнику тихо и медлительно:

— Ах, мон шер, как страшна жизнь, как несносна Москва!

Недавно его поразила мысль: отец в своих стихах словно бы стремился быть непонятным. Ясные и простые обороты он заменял старинными, тяжеловесными, позабытыми…

— Папа, а что такое "прям"? — спросил он однажды.

Отец только что вернулся с верховой прогулки. Одет он был, как всегда, тщательно, даже элегантно, хоть и старомодно: длинный голубоватый редингот, желтый жилет и пепельные, в обтяжку, рейтузы. Ботфорты с кисточками, заляпанные грязью, и широкополый цилиндр, надвинутый на лоб, придавали ему вид непреклонной и несколько воинственной решимости.

— Что? — переспросил он и пристально уставился в порозовевшее лицо мальчика.

— Япрочел… у вас в стихе: "Согласье прям его лия…"

— А! Прям! — Отец улыбнулся. — Распря: пря — понимаешь? — Он вдруг нахмурился и покраснел сам. — Но откуда тебе известен этот стих?

Левушка залепетал что-то, готовый расплакаться и убежать. Настасья Львовна отложила мотки гаруса и неодобрительно глянула на мужа.

— Впрочем, да: я ведь просил тебя переписать… Но вообще прошу тебя — прошу кого бы то ни было, — отец раздраженно повысил голос, — в кабинет без спросу не ходить, а наипаче в бумагах моих не рыться.


Вечером он взял на прогулку Левушку. До потемок проскитались в лесу; Левушка, неутомимо расспрашивал о царствовании Иоанна Грозного и Смутном времени. Подняв желтую кленовую ветвь и держа ее, как свечу, перед грудью, он воскликнул:

— Папа, я — Гришка Отрепьев! Я, как тать, как самозванец, пробираюсь сквозь непроходимую чащу! Похоже?

— Весьма. Но кто же тогда я? Какую роль ты мне предоставишь?

— Вы… Вы… — Сын остановился и сосредоточенно зашевелил пухлыми губами. — Вы — Наполеон на острове Святой Елены!

Он рассмеялся и, прижав пушистую голову мальчика к своему плечу, медленно побрел парком к дому, грустно наслаждаясь теплой близостью примолкшего сына и прощальным теплом тишайших сентябрьских сумерек.

И снилось всю ночь что-то теплое, грустно-счастливое — как, бывало, в отрочестве, накануне встречи с маменькой, после долгого и одинокого житья в шумном и враждебном пансионе.

И утром, выйдя до завтрака к берегу Талицы, он залюбовался белыми курчавинами инея, выползшими из низины, и пастухом, дурашливым малым, с видимым удовольствием взбегавшим на заречный холм и хрупающим босыми ногами по траве, матово-серебряной в тенях, неестественно зеленой на свету…

Блеск и хрустальность утра, последний взбег зеленой молодости радостно щемили сердце, кружили голову; он быстрыми шагами вернулся домой.

— Послушай, Левушка. И скажи прямо, много ль тут непонятного?

Отец раскрыл черную кожаную книжку и прочел просто и важно:

И вот сентябрь! замедля свой восход,

Сияньем хладным солнце блещет,

И луч его, в зерцале зыбком вод,

Неверным золотом трепещет.

Седая мгла виется вкруг холмов;

Росой затоплены равнины;

Желтеет сень кудрявая дубов,

И красен круглый лист осины.

Черкнул что-то свинцовым карандашом и продолжал:

Прощай, прощай, сияние небес!

Прощай, прощай, краса природы!

Волшебного шептанья полный лес,

Златочешуйчатые воды!

Он умолк. Веки, выпуклые и полукруглые, как у большой птицы, вздрагивали.

— Дальше, папа!

— Не скушно? — Отец, рассеянно улыбнулся. — Дальше покуда неясно… Но как — понятно?

— Ах, папенька! Все так… так натурально! Как у Пушкина!

Отец нахмурился и, весело рассмеявшись, обнял его.

XLII

Настасью Львовну неприятно поразил заброшенный, вросший в лес парк, но уродливые липы неожиданно понравились.

— Прелесть! Сколько выдумки! Смотри: то деревце было шариком, а это — кубик… Но как безлюдно, как ужасен этот дом! Кладбище, тоска смертная!

Безглавая лиственница скрипела под ветром, словно сетуя на старческий недуг. Балкон, длинною галереей протянувшийся над первым этажом, судорожно перебегал балясинами, темнея в открытом небе над боковыми пристроями, как бы съежившимися под ветром. Упоенье пустоты, высокого холода было в этой обветшалой галерее, в сером небе, опроставшемся от недавно пышных лиственных крон.

— Брр! — Настенька прижалась к мужу, теплая, мягкая в просторном капоте. — Зачем ты привез меня сюда?


Возвращались верхней, почти непроезжей дорогой, выводящей к мурановскому проселку.

— Как хорошо, что я отсоветовала отсылать дрожки! Вообрази, каково было бы возвращаться этим жутким оврагом! И лес какой-то разбойничий — так и кажется, догоняет кто-то…

— Да, догоняет, — пробормотал он. — Непременно догонит.

— Что? Да потише езжай, Фадей! Коряги, ветви — того и жди, вывалишься или глаза выколешь… Кто догонит, друг мой?

— Пустое, mon ange. Т_а_к.

— Но какая роскошь погибла! Папенька рассказывал о владельце этого именья, он даже чуточку зазнал его. Говорит, был учтив, как придворный… Папенька уверяет, что при Екатерине и при молодости императора Александра люди отличались учтивостью и великодушием. Ах, да не тряси ты так, Фадей!

— Да, пожалуй, Лев Николаевич прав. Век был иной.

Он улыбнулся мечтательно:

— Я еще учуял последние дуновенья того баснословного времени. Сколько надежд, прожектов! Все жаждали деятельности. Даже я.

— Положим, не всякое действованьё благоразумно.

— Несомненно, ангел мой. Но славно, что кровь кипела и все жили. Даже сонливец Антон. А нынче кто из нас, тогдашних, не уснул? Разве что Пушкин… Знаешь, Настенька, — он успокоительно рассмеялся и погладил ее плечо. — Знаешь, — ты не пугайся только, я так, — но мне иной раз — о, редко, очень редко! — представляется, что смерть…

— Опять! — Настасья Львовна с досадой ударила его перчаткою по руке.

Он продолжая торопливо:

— Смерть — это не предел жизни, а ее недуг. Почти все области бытия нашего заражены ею, и большинство людей лишь играют в живых. А на деле они — Гофмановы куклы, танцующие под заведенную музыку. Ну, не хмурься: ты ведь любишь Гофмана. Истинно существует очень немногое: несколько чудаков, десятка два старых книг, древние деревья. Какие-то фразы, стихи… Или там, — он махнул назад, — эти никому не нужные руины.

— Как мрачно ты настроен, однако, — прошептала Настасья Львовна. Губы ее обиженно дрогнули, а брови сурово соединились на переносье. — Ипохондрия овладевает тобой, едва лишь ты остаешься со мной глаз на глаз.

— Ах, грешно тебе, милая! — Он обнял ее. — Просто я весь погрузился в осьмнадцатое столетье! Я ведь давно сбираюсь написать повесть из времен Екатерины Великой…

— Разве здесь, в деревне, мало тебе деятельности? Разве дом, семья, дети, я, наконец, — голос ее зазвенел гневом и мольбой, — разве все это не жизнь?

— О, разумеется; как ты могла… — пробормотал он.

— Ты намереваешься торговать лесом, ты хочешь устроить ланкастерскую школу для мужицких детишек. Ты искал хорошего учителя рисованья, чтобы посвятить свой досуг живописи. Что же гонит тебя в область мрака, в эту тоску, в эту… ах, как это мучит меня!

— Гонит, гонит, милая. Догоняет, — еле слышно промолвил он. И, обняв жену крепче, сказал громко: — Нынче надо пораньше в Москву. Льву Николаичу вредна осенняя сырость.

XLIII

В середине ноября пришла депеша о смерти Богдана Андреича. Но выехать на похороны он не смог: умирал старый Энгельгардт.


Лев Николаевич кротким помаваньем головы благословил рыдающих дочерей и сбившихся в стайку внуков; сморщив грубое костистое лицо, вперил в зятя мутнеющие глаза и выдавил:

— Сын…

И отошел, вытянувшись, как на смотру.

И было непонятно: то ли умирающий сподобил этим кровным именем зятя, то ли наказывал призреть несчастного своего Пьера.

Месяц они провели в доме покойного, в Чернышевском переулке. Но все здесь мучило и растравляло Настенькину память: столько ушедшей жизни чуялось в закоулках и комнатах просторного обиталища! Столько вздохов и навеки затихшего смеха, столько милых и щемящих сердце запахов еще веяло в его воздухе, что впору было задохнуться слабогрудой Настеньке. И он вывез ее в их новый дом на Спиридоновке.